СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО

Когда человек чем-то увлечен, ему кажется, что его предмет должен интересовать всех. Молоденькая аспирантка-якутка из Института этнографии говорила тоненьким голоском:
 — У меня такая потрясающая тема — история танцев якутского народа. Вы их, наверно, совсем не знаете?
 — Ну как же,— отвечала я уверенно,— я же бывала на Чучур-Муране на весеннем празднике ыссыах. До рассвета вместе со всеми танцевала йохор.
—Ах, йохор — это же не все! — И тут ее чувство превосходства было побито почти детской радостью поделиться самым главным: — Вы не представляете,
как увлекательно то, что я делаю,— копать все дальше, выискивать, уточнять и наконец находить! Будто раздвигаешь время нашей старины.
 Молодец, якуточка. На глазах вырастает хорошее поколение. Я рассказала ей, что приехала только что с Лено-Амгинского междуречья, где изучала аласы. И голосок ее сник, стал чуть ли не горестно-сочувствующим:
 —Вы занимаетесь этими впадинами, в которых пасут коров? В них хорошая трава. А что в них изучать? Откуда возникли? Да там же лед в земле, не знаете? Он тает, вот и получается алас. И вам это интересно?
 Вот так, быстро и популярно, малышка объяснила мне, как, оказывается, просто все обстоит с аласами. Ее личико излучало снисходительную самоуверенность и сожаление о такой безрассудной и расточительной трате моей квалификации на вещи, известные даже ей.
 Да что там якуточка со своей снисходительностью! Я попала в неофиты у своих друзей-товарищей, и они мне теперь разъясняют то, чему вчера я сама обучала новичков. Почти вчера я была в их клане, и мы все пели хором, а сейчас я из клана выпала.
 Все же возвращение в теплый уют своей печки и к чисто вымытому полу всегда доставляет удовольствие. Не изменила я своей привычке и на этот раз. Три дня по приезде отсыпалась и отъедалась. Силы мне сейчас особенно нужны—для боя с моими друзьями-противниками. Я собираюсь очень скоро ошарашить их своим сообщением. Да, термокарст для них, оказывается, даже не гипотеза, а теория! А как они прошли мимо такого очевидного, бросающегося в глаза явления, как древняя работа рек? Потому только, что впадины изолированы и сидят, как жемчужины, отдельно одна от другой?
 Отоспавшись, с волнением и нетерпеливой радостью набросилась я на карты. Карты должны рассказать многое и, может быть, подтвердить, что я права. Но аласы — мои незаконные дети, их до времени надо прятать. Отчет же о плотинах имеет все преимущества законности, и свобода дневного служебного стола принадлежит ему…
 В отношении карт было обостренное чувство собственности ко всему, что увижу на них и пойму. Широкий простор зелени на одних был испещрен кружочками-аласами в миллиметр величиной, на других это были синие точечки, на крупных — громадные пятна, в которых можно разглядеть и озера и растительность.
 Вот и места наших плотинок, вокруг которых я бродила на рассвете и вечерами до ночи. Хорошо заметны и цепочки аласных долин, и соединяющие их речки-ручейки, извилисто-прерывистые. Карты меня не обманули.

Когда человек чем-то увлечен, ему кажется, что его предмет должен интересовать всех. Молоденькая аспирантка-якутка из Института этнографии говорила тоненьким голоском:
 — У меня такая потрясающая тема — история танцев якутского народа. Вы их, наверно, совсем не знаете?
 — Ну как же,— отвечала я уверенно,— я же бывала на Чучур-Муране на весеннем празднике ыссыах. До рассвета вместе со всеми танцевала йохор.
—Ах, йохор — это же не все! — И тут ее чувство превосходства было побито почти детской радостью поделиться самым главным: — Вы не представляете,
как увлекательно то, что я делаю,— копать все дальше, выискивать, уточнять и наконец находить! Будто раздвигаешь время нашей старины.
 Молодец, якуточка. На глазах вырастает хорошее поколение. Я рассказала ей, что приехала только что с Лено-Амгинского междуречья, где изучала аласы. И голосок ее сник, стал чуть ли не горестно-сочувствующим:
 —Вы занимаетесь этими впадинами, в которых пасут коров? В них хорошая трава. А что в них изучать? Откуда возникли? Да там же лед в земле, не знаете? Он тает, вот и получается алас. И вам это интересно?
 Вот так, быстро и популярно, малышка объяснила мне, как, оказывается, просто все обстоит с аласами. Ее личико излучало снисходительную самоуверенность и сожаление о такой безрассудной и расточительной трате моей квалификации на вещи, известные даже ей.
 Да что там якуточка со своей снисходительностью! Я попала в неофиты у своих друзей-товарищей, и они мне теперь разъясняют то, чему вчера я сама обучала новичков. Почти вчера я была в их клане, и мы все пели хором, а сейчас я из клана выпала.
 Все же возвращение в теплый уют своей печки и к чисто вымытому полу всегда доставляет удовольствие. Не изменила я своей привычке и на этот раз. Три дня по приезде отсыпалась и отъедалась. Силы мне сейчас особенно нужны—для боя с моими друзьями-противниками. Я собираюсь очень скоро ошарашить их своим сообщением. Да, термокарст для них, оказывается, даже не гипотеза, а теория! А как они прошли мимо такого очевидного, бросающегося в глаза явления, как древняя работа рек? Потому только, что впадины изолированы и сидят, как жемчужины, отдельно одна от другой?
 Отоспавшись, с волнением и нетерпеливой радостью набросилась я на карты. Карты должны рассказать многое и, может быть, подтвердить, что я права. Но аласы — мои незаконные дети, их до времени надо прятать. Отчет же о плотинах имеет все преимущества законности, и свобода дневного служебного стола принадлежит ему…
 В отношении карт было обостренное чувство собственности ко всему, что увижу на них и пойму. Широкий простор зелени на одних был испещрен кружочками-аласами в миллиметр величиной, на других это были синие точечки, на крупных — громадные пятна, в которых можно разглядеть и озера и растительность.
 Вот и места наших плотинок, вокруг которых я бродила на рассвете и вечерами до ночи. Хорошо заметны и цепочки аласных долин, и соединяющие их речки-ручейки, извилисто-прерывистые. Карты меня не обманули.
 И возник вопрос: а что делается на нашем, левом берегу Лены, в устье Вилюя, на Лено-Вилюйском междуречье? Хотелось выяснить сейчас же, но уже вечер, все ушли. Придется ждать до утра, а это очень трудно. Мне многое приходилось ждать годами, и, кажется, я незаметно для себя окончила Университет Ожидания, поэтому, где можно, обычно не жду ни минуты. Кто из наших работал на Вилюе? Колька Хитяев! Бегу к нему.
 Хитяев в этот темный час только что вернулся из города — уже сбегал за семь километров за продуктами. Типичное послеработье научного сотрудника: кричит малышка, громко и недовольно выговаривает что-то жена (она тоже еще не присела после занятий), все разбросано. Сам он, небольшой, коренастый, сидит усталый и злой. К моему порыву горячности отнесся, как мне показалось, неприязненно-сердито:
 —Тебе-то что до этих, понимаешь ли, аласов? Ну, мы занимаемся ими и всем этим, грунтами мерзлыми там, льдами, понимаешь ли, и прочим, а ты чего свихнулась? У тебя своего дела хватает…
 Вилюем он меня разочаровал. Да, бывал там, но давно, «термокарстовых» впадин видел много. Сказал меланхолически, как о собаке, которая на цепи:
—Куда они денутся? Лед-то подземный везде! Спокойно устроился в кресле и закрыл глаза:
рабочий день, пробежка в город, родной домашний шумок в два голоса—с него довольно. Я ушла.
 Утром на картах Вилюя все оказалось таким, как я и ожидала,— как на нашем Междуречье, только аласов там гораздо больше! «Куда они денутся»,— пренебрежительно сказал Хитяев. Для меня лучше слов быть не может. Только Хитяев и я вкладываем в них каждый свой смысл. Все пространство вокруг Вилюя и устья его испещрено кружками-впадинами, чаще с озерами — климат там чуть повлажнее. Крути-верти, моя мельница! Мели хлеб для моей души.
 В статьях об аласах Вилюя я нашла немного. Ученые наши там работали мало, местность необжитая. Мерзлотовед Чекуров, съевший, как говорят, на термокарсте не собаку, а целую псарню, давно оседлавший термокарстового коня и собирающийся въехать на нем в Ученый Рай, писал, что впадины к северу от Якутска, вблизи Вилюя, тянутся в сторону реки, следуя уклону местности. Очень хорошо сказал! Если бы аласы возникли от протаивания льда, чего им тянуться по уклону местности? Для рек же— естественно. Он бурил скважины в днищах аласов, встретил там пески и гальку (правильно!) и указал, что на межаласьях их нет.
 И очень важное, что увидела я на картах,— впадины не разбросаны беспорядочно, чего можно было бы ждать от термокарстовых, а тянутся цепочкой… к устью Вилюя и Алдана. Куда им еще тянуться?!
 Очень хотелось рассказать нашим мерзлотоведам, что и как я рассудила с аласами и к чему пришла, чтобы узнать их мнение. Казалось, все сразу восхитятся простотой моей идеи, будут радоваться вместе со мной и тут же захотят подтвердить (а, может, опровергать?) ее. Но во всех случаях всерьез задумаются.
 Мужчины любят секреты больше, чем женщины, и только делают вид, будто безразличны к ним и даже презирают этот мелочный интерес как чисто женскую слабость. Понятно, я не утерпела и под секретом рассказала Ефремову о «своих» аласах.
 — Я скажу тебе такой секрет, невероятный…— зашептала я, таинственно расширив глаза, как в детстве, когда надо было сообщить, что на кладбище за оградой, говорят, кто-то стонет…
 Ефремов же приготовился услышать что-нибудь вроде похождений Синей Бороды в якутском варианте. Очки его озарились острым сверканием, но с первых же моих слов оно погасло. Он сник, облекся в благодушное снисхождение и приготовился слушать скучную историю.
 Я горячилась, рисовала на бумаге речные петли-меандры, извилины, излучины, что делает река. «Вот это — вначале, вот, что получается потом, еще дальше вот так, позже — вот они, отделенные петли, видишь? А тут все смыкается…» Ефремов слушал как-то слишком внимательно, очень тихо, и я подумала, что он спит. Я же помню, как гениально это вышло у него в Майе. Поняв мое беспокойство, он стал слабо похмыкивать.
— Мыгы-мыгы…
 — Посмотри, тут вот так… потом вот что… тут все выравнивается.
 —Мыгы-мыгы… постой, постой,— встряхнулся он,—
а термокарст? Это ведь все термокарст!
 Что делать? Начать снова? Я махнула рукой. И вдруг Ефремов оживился, и очки его опять засверкали.
—Погоди, а секрет? Будет секрет или нет?
 Что тут скажешь? Больше никому ничего говорить я не решилась. Надеялась, что и Ефремов забудет. Он и в самом деле забыл…
 Я поехала в город и рассказала все Крутову. Как и Ефремову, лихорадочно чертила на листике бумаги, взглядывала тревожно в глаза — можно понять? Можно принять? Можно поверить? Убедительно? Крутов не географ и на многое, о чем я ему теперь рассказала, в поле не обращал внимания. Но я помню его мудрые слова об аласах. И сейчас он не переспрашивал, только напряженно пытался вникнуть, и я чувствовала, что постепенно моя убежденность приближает его ко мне.
 —Мне жаль,— сказал он,— что я мало в этом
понимаю, мое слово поэтому не последнее, но ощущение есть, что вы правы, что суть вашей идеи серьезная. Жизнь ученого немыслима без критического анализа и переоценки всего, что сделано и найдено до него. Продолжайте! Только не падайте духом, вас, может, просто не захотят понимать. Все, кто видит в аласах термокарст, закрепощены не только укоренившимися понятиями, но и инерцией многолетней работы, опубликованными своими статьями, сложившимся научным авторитетом. Это их карьера, жизнь.
Вы рубите сук, на котором они сидят. Если он единственный — это трагедия. Признать вас нужно гражданское мужество, не все им обладают. Приготовьтесь—судьба всего нового нам известна.
 Крутов пошеп меня проводить до нашей машины, что ждала у банка. Мы шли бесснежными еще улицами Якутска, пеняли на то, как разрослись и разветвились теперь науки, что это хорошо и плохо, сколько наук оказалось смежных — всего не охватишь.
 —Мы ничего не сделаем как ученые, если не будем эти смежные науки хоть в какой-то мере
осваивать.
 Это ясно. Вторгаясь в теснину вроде бы инородных для нас фактов и выводов, мы иногда вдруг обнаруживаем нечто неслыханно новое и, к удивлению, прикосновенно-близкое. Затасканный и отброшенный чужой факт поворачивается и сверкает для нас первозданной чистотой. Такие факты, как фонари, не только освещают найденное нами ранее, полузабытое, но и что-то показывают впереди.
С Крутовым легко говорить, у нас один язык.
 — А смежные науки,— весело сказал Крутов,— имейте в виду и берегитесь—враги всех гипотез! Сейчас вам это в радость, все новое, как известно, открывается на стыке знаний, но потом и вы будете, как говорится, под ударом, смотрите в оба!
 Да, бывает, гипотезы трещат, едва прикоснется к ним та или иная «родственная» наука, да и теории от этих прикосновений подчас оказываются на грани краха. Это и огорчительно: нет ничего устойчивого, и в этом же великий очистительный смысл прогресса и научных исканий.
 Крутов отговорил меня от желания делиться своими соображениями с кем бы то ни было. «Позже,— сказал он коротко,— сначала опубликуйте».
 Все уже съехались из экспедиций, каждый занялся своим отчетом, сидит, как паук, в сети книг и бумаг, никуда не ходит, разве что в кино, которое крутят вечерами здесь, в нашем зале, два раза в неделю. Зима привычно вцепилась в землю, раскинула прозрачные пока снега по стынущим косогорам. В первое же воскресенье, как только рассвело, ноги понесли меня к старому моему жилищу — белому домику на краю станционных владений.
 Домик встретил настороженно-отчужденно. Теперь в нем склад, на двери замок. В нем я жила, впервые приехав в Якутск и по возвращении из экспедиции на Джугджур. Обошла домик, касаясь его облупившихся стен, приникла к окну своей бывшей комнаты, что смотрела в лес и на поле диких ирисов. Вспомнилась гроза при этом открытом окне, хлопанье незакрепленных створок, обливаемых потоками дождя, и резкий запах мокрой травы и грибов.
 В белом домике под соснами осталось нечто невозвратно хорошее. Там я впервые почувствовала, что наконец-то мой куст, засыхавший в банке города, пересажен в открытый грунт. Волновало и предстоявшее тогда путешествие на Джугджур, куда-то далеко, в горы и тайгу, почти к полюсу холода. И еще тут со мной был Джек, милый, хороший Джек…
 Прильнула я и к стеклу комнаты Никиты. Никита Осипович — научный сотрудник, якут. Жил один и остро переживал одиночество — жена и двое мальчишек уехали в Москву к началу учебного года. Он нежно оберегал под своим шкафом мышиную семью и подкармливал ее тем, что им нравилось,— хлебом с маслом и шоколадом.
 В бывшей бухгалтерии сейчас громоздились поставленные на попа матрацы. Бухгалтерию тогда вскоре перевели, Никита уехал в отпуск, я осталась в домике одна. В темноте белые его стены сливались со снегом, крыша—с тьмой шелестевших сосен. Рассмотреть домик вечером издали было невозможно, я ходила невидимыми тропинками по чутью. Казалось, что вокруг кто-то шныряет и постукивает в окно. Днем приходила Катя, уборщица, топить печи и готовить обед. Невысокая, спокойная, узколицая, в длинных, не портящих ее морщинках у рта, мать пятерых взрослых дочерей, она разговаривала мало и при этом всегда была удивительно как-то про себя весела.
 Было однообразно и одиноко, особенно после напряженной джугджурской экспедиции, где каждый день мне открывались то снежные хребты, то сложные человеческие судьбы приисковых старателей. И я решила взять к себе Джека.
 Джек был большой и свирепой немецкой овчаркой. Как попал этот чистопородный пес в ущелья Верхоянского хребта, откуда его привезли с экспедицией наши московские мерзлотоведы, не знаю. Джек сидел на цепи около высокой будки у одного из домов, и до меня доносился его тонкий оскорбленный лай. Всегда можно отличить голос собаки, сидящей на цепи,— в нем горькая обида, униженное достоинство и безнадежная тоска. Но Джек самоотверженно защищал доверенное ему жилище и хватал всех не задумываясь. И еще заранее так страшно морщил нос и обнажал зубы, что ни у кого не появлялось еретической мысли посягнуть на длинные серые ступени входа.
 Я приходила и останавливалась метрах в трех от будки. Джек глядел на меня немигающими глазами, и в нем все время что-то гудело. Я говорила всякие хорошие слова. Джек чувствовал их доброжелательность: собаки понимают, кто их любит. В конце моих речей он даже тихонько взмахивал хвостом, но при малейшем движении снова скалил зубы. Долг службы такие собаки, как он, ставят превыше всего, а политесу его не учили. Гладить его я смогла только после того, как мне передали его с поводком для прогулки. Что такое прогулка для цепной собаки, можно себе представить..
 Временные хозяева Джека собрались уезжать в отпуск, но и до этого уже хотели от него избавиться. Я привела Джека домой, оставила в кухне-передней и занялась делами. Через час открыла дверь — Джек стоял и, было похоже, весь час ждал решения своей судьбы. И сжалось сердце: рядом со мной единственное хорошее, разумное живое существо, а я почему-то отгородилась от него стенкой. И я ввела Джека в комнату.
 Мороз брал наш домик в охапку и промораживал насквозь. Высоко над домиком висели и щурились яркие якутские звезды. Печка выступала в мою обитель двумя зеркалами, два других грели пустую комнату Никиты. Немного тепла шло из кухни от плиты через тонкую дверь.
 Все мы пока работали дома — наша контора только строилась. Я придвинула стол к печке, а другую ее сторону отдала Джеку — он сидел и спал там на двух сдвинутых вьючных ящиках. В спальном мешке на раскладной кровати, тоже придвигаемой к печке, согреваться мне помогали только грелки.
 Джек не принял Катю и вообще никого не принял. Он очень ревниво относился к любому вторжению в наше очень близкое, ежечасное с ним единение, и каждый раз, ожидая кого-то, приходилось его привязывать. За обедом Джек сидел рядом со столом, слегка помахивал хвостом и то и дело взглядывал на меня.
 Пол и нижнюю часть стен я закрыла палатками, взятыми со склада,— их насквозь прознобил толстый слой снега. Так скудно и тихо мы жили с Джеком почти два месяца. Зато какие долгие и чудесные ночные прогулки мы совершали с ним! Глубокие вечера походили на ночи. Мы ходили по открытым, лежащим в одиночестве снежным полям и холмам за оградой станции, освещенным морозной луной. Луна, как льдина, плавала в стылом черном океане неба. Сыпучий неглубокий снег легко разлетался при ходьбе. Через несколько минут за ближайшим холмом мы уже оказывались как бы в пустынном, нежилом краю. Потом мы долго бродили вдоль лесных опушек. С Джеком везде было безопасно. Такого надежного спутника у меня никогда больше не было.
 Милый, бедный Джек! Как он понимал, что я уезжаю!.. Его взял у меня Ласис, наш шофер-механик, латыш из Тукумса. Приехав из отпуска, я Джека больше не увидела — Ласис отвез его за сто километров к матери.
 Как человек идет к науке? Что тянет его именно в научную, а не в какую-то иную сторону, например художественную? Склонность, желание понять неизвестное, быть следопытом на тропах, которых еще нет? Все остальное, ранее если и горевшее в нем, гаснет, как люстра в театральном зале перед началом представления. Но то «остальное» ему все же потом пригодится на тех нелегких путях, по которым его мысль пробивается к своей сути.
 Чем он удовлетворяется, чем поддерживается его душа? Ни корзин с цветами, как у певцов, ни восхищенных писем. Тем, что созерцает его мысленный взор? Или по малости постепенно (годами!) получаемым авторитетом?
 Однажды с Крутовым мы случайно заговорили о так называемых несостоявшихся ученых. Иногда это научные работники, давно остепененные. Окружающие обычно судят о человеке по его делам, он же себя — по ощущению своих возможностей. Бывает, что возможности не всегда реализуются или лишь в малой степени, и человек как бы останавливается. И случается, постепенно и незаметно лепится к такому человеку тихий, но настойчивый шепоток — несостоявшийся ученый… Нередко он сам понимает, что не двинется дальше, но не страдает от этого. Другой страдает, но твердо уверен, что обязательно вот-вот что-то начнет, большое, настоящее. И тогда все увидят, как они не правы, поэтому он старается быть равнодушным к чужим оценкам — он-то лучше их знает, он только ждет своего времени. Завтра. Он начнет завтра… И так идет жизнь, и человек говорит себе — завтра. И он уже больно ощущает свое неначинание. И чем дальше, тем это ему больней, а на нем давно уже висит категорический ярлык, но все же не это главное, он-то понимает, что осталось еще завтра, в это завтра он начнет обязательно и все сделает…
 Сознание внутреннего богатства и ощущение возможности его использовать поддерживают его жизненный тонус и часто живут в нем до конца. Перешагнув порог лет, иные смиряются, а кто-то душевно мечется и гаснет от неудовлетворенности до конца, виня жизнь, судьбу и обстоятельства, некоторые уходят во внуков, если они есть.
 Вечера над изучением книг и старых отчетов об исследовании ал асов, пристрастный просмотр карт дали много мыслям и воображению. Ничего опровергающего мое нигде я не нашла.
 В пристальном моем интересе к аласам для окружающих явно есть нечто смешное. Не только Кольке Хитяеву, многим непонятно, зачем мне все это нужно, почему вникаю я в несомненность примерно такую же для них, как законы Ньютона. Подшучивают, считают блажью. Шучу и я —когда-то рассматривание Левенгу-ком «маленьких зверюшек» через сделанную им линзу тоже было блажью.
 —О-о-о-о-о! — восклицают они ошеломленно на та кое мое сравнение.— О-о-о-о.
 Колька Хитяев по-товарищески тратит время на уговоры:
 —Пойми же наконец, ничего ты для себя, это самое, занятного и нужного, что ли, в этих впадинах не найдешь. Все о них, понимаешь ли, давно известно.
 Каждый из нас имеет право ломиться в любую дверь науки, особенно если человек сидит рядом с этой дверью и видит, что ее открывают не в ту сторону Я не унываю, я без устали пока что всех выспрашиваю, переспрашиваю, даже допрашиваю, если собеседник хоть чуть-чуть был причастен к аласам. Прошу что-то вычертить—как выглядело все сначала, как в повторный приезд, может, нарисует, может] вспомнит? Смеются, захлебываются:
—И записывает, и записывает!..
 Тему аласов мне не дадут, я понимаю. Я, как выражаются администраторы, «задолжена» на другом. Но так получилось, что внутренней моей главной заботой стала аласная. Ал асами занимаются всего несколько человек — и здесь, и в Москве — не только в нашем институте, но и в Магадане: кто исследует межаласья и льды в них, кто отложения днищ аласов, кто обхаживает бугры пучения. Все это тесно связано между собой, и поэтому все они — герои одной поэмы. И все «поют хором» Одна я пока молчу и пою про себя. Чекуров пишет книгу о термокарсте
 В городе нет никаких иллюзий необыкновенности Севера, если ее вдруг захотелось бы среди зимы, морозов и однообразия жизни. Одноэтажные дома, кое-где чуть приукрашенные вывесками, витринами. Только прекрасный деревянный с колоннами театр светил желтым медовым цветом дерева. Вскоре он сгорел, и на его месте возвели обычный каменный.
 Но я радуюсь и тому, что есть, и о пальмах Сухуми не думаю. В тяжелом массиве старинных якутских складов, крепко срубленных чуть ли не из метровых бревен, свой дух, свой век и равнодушное пренебрежение к векам последующим. Захожу на рынок, покупаю мороженую бруснику. Справа у входа мясная государственная палатка. Я, улыбаясь, вспоминаю ходивший по городу анекдот, будто бы Крутое и один из его сотрудников поспорили, чей пес быстрее сбегает с сумкой в эту известную им палатку и принесет заказанные в записке продукты. Выпустили, засекли время. Ждали, смотрели на часы. Время вышло, собак не было. Пошли к рынку, увидели: сумки стоят прислоненные к серому забору, а оба посланника хорохорясь бегают за прельстившей их сердца беспородной красавицей, обычно обивающей пороги черных ходов в столовых. Снобизм из собачьей жизни исключен, даже завидно. Я спросила Крутова об этом анекдоте. Улыбнувшись, он отмахнулся.