ВЫХОЖУ НА СВЕТ

В Москве шли дожди. По таежной привычке я и в городе их не избегала. Любила, бродя, прислушиваться, как по-разному они звучат. Уличный дождь — гулкий, смелый — льет в полную силу желания, до водяного дыма, до водопадов с крыш(так «мудро» устроены желоба на наших крышах), с захлестом. В ажиотаже разгоняет девчонок в празднично-цветастых плащах, радуясь громко, с гудением— не спасут от меня плащики, не спасут! Набивает нетерпеливым людом подъезды, арочные подворотни и навесы метро. Течет с зонтов, плащей, со шляп.
 В Сокольниках дождь шелестел приглушенно, гармонично, будто слушал себя и умерял громкость, чтобы держать мелодию в избранном тоне. Под соснами было сухо, крупные капли прорывались вниз с порывами ветра, как перебежчики через кордон, плюхались в сухую пыль и сворачивались в неприступные, упрямые шарики крошечными ежиками.
 После вечерних дождей я ходила вдоль бульваров старыми московскими переулками, где через заборы свешиваются золотистые клены. Нет лучшей живописи, чем у этих уличных художников: кленовые листья на блестящем и черном от дождя асфальте — и в свете .фонарей, и днем…
 …Доклад об ал асах я делала на всесоюзном совещании в Политехническом музее. Съехались мерзлотоведы отовсюду. Волновалась — ждала удивления, вопросов, может быть, возмущения (хотелось восхищения!), получилось хуже — ничего не было… Все прошло как-то буднично, беззвучно, будто докладывала о мерзлых кочках или давно известном пьяном лесе. Выслушали равнодушно, хотя, казалось, внимали и смотрели с любопытством.
 Как же это? Человек говорит, что все совсем не так, как считали доныне и думали десятки лет многие ученые, а они — ничего. Да разве можно это слушать так безразлично?
 Оказывается, можно. Ничего не изрекли. Может, показалось все или слишком простым, или слишком необычным? Только из первого ряда, что был прямо подо мной, под кафедрой, на которой я стояла, у моих ног, в паузах слышалось ворчливое, негромкое, слегка : заикающееся, немного в нос бормотание:
— Все это не-а-правильно, е-а-рунда какая-то…
 Это наш старый, хоть и младший, научный сотрудник, в общем-то хороший человек, все в мерзлотоведении принимающий вплотную к сердцу, как свое кровное, видимо, был недоволен. Но сейчас он меня раздражал не столько этим бормотанием, сколько тем, что во все время доклада, вероятно от возмущения, непрерывно—такая у него привычка — громко щелкал обеими вставными челюстями, и мне казалось, что он меня заглушает.
 Опустив руку, я отмахивалась от его бормотания, и он на некоторое время замолкал — и с челюстями тоже. Потом все повторялось снова. Увы, это было единственное заметное, мне по крайней мере, отношение к моему докладу.
 С безразличием пришлось смириться. Кое-кто из посторонних в перерыве в кулуарах останавливая меня, говорил: «А как же термокарст?» Или: «Интересно, очень…» Или: «Вообще-то вряд ли возможно, но вы молодец…»

В Москве шли дожди. По таежной привычке я и в городе их не избегала. Любила, бродя, прислушиваться, как по-разному они звучат. Уличный дождь — гулкий, смелый — льет в полную силу желания, до водяного дыма, до водопадов с крыш(так «мудро» устроены желоба на наших крышах), с захлестом. В ажиотаже разгоняет девчонок в празднично-цветастых плащах, радуясь громко, с гудением— не спасут от меня плащики, не спасут! Набивает нетерпеливым людом подъезды, арочные подворотни и навесы метро. Течет с зонтов, плащей, со шляп.
 В Сокольниках дождь шелестел приглушенно, гармонично, будто слушал себя и умерял громкость, чтобы держать мелодию в избранном тоне. Под соснами было сухо, крупные капли прорывались вниз с порывами ветра, как перебежчики через кордон, плюхались в сухую пыль и сворачивались в неприступные, упрямые шарики крошечными ежиками.
 После вечерних дождей я ходила вдоль бульваров старыми московскими переулками, где через заборы свешиваются золотистые клены. Нет лучшей живописи, чем у этих уличных художников: кленовые листья на блестящем и черном от дождя асфальте — и в свете .фонарей, и днем…
 …Доклад об ал асах я делала на всесоюзном совещании в Политехническом музее. Съехались мерзлотоведы отовсюду. Волновалась — ждала удивления, вопросов, может быть, возмущения (хотелось восхищения!), получилось хуже — ничего не было… Все прошло как-то буднично, беззвучно, будто докладывала о мерзлых кочках или давно известном пьяном лесе. Выслушали равнодушно, хотя, казалось, внимали и смотрели с любопытством.
 Как же это? Человек говорит, что все совсем не так, как считали доныне и думали десятки лет многие ученые, а они — ничего. Да разве можно это слушать так безразлично?
 Оказывается, можно. Ничего не изрекли. Может, показалось все или слишком простым, или слишком необычным? Только из первого ряда, что был прямо подо мной, под кафедрой, на которой я стояла, у моих ног, в паузах слышалось ворчливое, негромкое, слегка : заикающееся, немного в нос бормотание:
— Все это не-а-правильно, е-а-рунда какая-то…
 Это наш старый, хоть и младший, научный сотрудник, в общем-то хороший человек, все в мерзлотоведении принимающий вплотную к сердцу, как свое кровное, видимо, был недоволен. Но сейчас он меня раздражал не столько этим бормотанием, сколько тем, что во все время доклада, вероятно от возмущения, непрерывно—такая у него привычка — громко щелкал обеими вставными челюстями, и мне казалось, что он меня заглушает.
 Опустив руку, я отмахивалась от его бормотания, и он на некоторое время замолкал — и с челюстями тоже. Потом все повторялось снова. Увы, это было единственное заметное, мне по крайней мере, отношение к моему докладу.
 С безразличием пришлось смириться. Кое-кто из посторонних в перерыве в кулуарах останавливая меня, говорил: «А как же термокарст?» Или: «Интересно, очень…» Или: «Вообще-то вряд ли возможно, но вы молодец…»
 Ну, выступили бы, поспорили бы, может, что-то обновилось. Или думали — в двух словах ничего не скажешь, а для более полного высказывания так вот сразу нет материала? Неожиданно все же.
 Ну а корифеи-термокарстники— те, кто по два дцать — тридцать лет им занимается,— они-то почему молчат? Решили подумать? Главное, наверно, не все приехали, это да.
 В коридоре меня встретил Масальский. Вообще-то он геолог, но во многое вникает широко. Он еще издали, через плечи и головы выходящих из Большой аудитории, понимающе мне улыбнулся и, протискавшись, схватил за плечо.
 —А знаете,— сказал он оглядываясь,— у меня почему-то такое чувство, что кое-кто из ваших противников не может с вами не согласиться. А? Логично говорили. Можно вас побаиваться. И знаете, что я подумал? Не удивляйтесь, если вас станут замалчивать! Это выгодно.— Он наклонился ко мне и громким шепотом, смеясь, сказал: — Я бы тоже так сделал! Вы же разрушаете постройки жизни, неужели не понимаете?
 Он хотел меня утешить. Но это не получилось. Я была очень огорчена полнейшим безразличием, холодностью. Кругов говорил мне когда-то о чем-то вроде этого. А догадки о причинах можно строить сколько угодно.
 Обнародовав на конференции свое кредо, несмотря на немоту окружающих, я продолжала ждать отзвуков. Хитяев был в отпуске, доклада моего не слышал, вернулся, узнал, пришел и сразу закричал:
 —Ты, это самое, того, немножко загнула! Слушай(глаза сощурены, не видно), ну ты сама пойми, термокарст — вещь явная, а ты там что напридумала, но молодец, это самое, молодец, все — по-известному, а ты — новое, но (смеется) потом сама поймешь, что вес это — ересь… ну, ладно, ладно…
Неожиданно появился Ухов. Приехал из Узбекистана, их управление что-то там ищет. Ухов — чистый геолог-поисковик, но мои сообщения с первых же слов воспринял радостно, утешал старательно, тряс мне руки, говорил: все образуется и правда, как в рождественских рассказах, обязательно восторжествует. И как всегда, подмигивал. Немного разболтанный внешне, но крепко собранный внутри, он был оживлен.
 — Привез киргизскую поговорку, как раз сейчас к делу пойдет, слушайте: воду лей туда, где земля ее жаждет, слово говори тому, чья душа этого жаждет…
Вы что, хотите, чтобы они так вот склонились перед вами или свои затылки перед вами чесали? И потом, посмотрите-ка, еще, может, они это… ну, сами понимаете…
— Не понимаю.
 — Они еще присоединятся к вам задним числом,—
говорил он шепотом,— не знаете такого? Скажут, что они «это же самое и говорили всегда». Чуете? То есть то, что вы теперь говорите, поняли? А? Как вам это?
Так бывает.
 Я принялась за статью. На докладе кто был, кто нет, доклад все же нечто преходящее — книги читают все. Статья вышла в академическом сборнике. Были лестные общие слова от двух-трех человек и совсем неожиданно хорошее от Чекурова, корифея термокарста. Или он «не уловил», куда ведет мысль, или оказался так благородно добросовестен?
Ухов на этот раз сказал так:
 —Во-первых, хорошо, что не ругают. А чтобы признать, если почувствовали вашу правду, гражданское мужество нужно. И совесть.— И тут же быстро поинтересовался, известно ли мне, что есть совесть вообще и совесть научная.
 Не известно. Думала, она вообще одна. Ухов был в веселом настроении: он только что успешно защитил отчет по Узбекистану и был склонен к хохмам.
 — Человек живет и делает мелкие грешки, крупные пока оставим. Эти грешки не затрагивают его нутра, которое в общем-то в смысле совести в поряд
ке. Совесть у человека, и в том числе ученого, как деньги в кармане—в крупных купюрах и в мелочи. Так вот, на мелкие грешки он тратит свою совестливую
мелочь. Может, вашу историю с аласами они считают мелочью. А знаете, нельзя каждую мелочь взвешивать на тяжелых весах совести…
 — Постой, постой,— рассердилась я,— как это его нутро не затрагивает? Так, может, оно у него луженое?
Ухов ласково пожал мне руку:
 —Не торопите время, дорогуша, оно и так бежит —
только пятки сверкают.
 Неожиданно восторженно отнесся к статье хороший мой знакомый, профессор-географ. Радостно кричал по телефону —Блестяще! И изложение и доказательства. Поздравляю. Хотите быть доктором наук? Максимум чере полгода, а то и меньше!
 Вот такой энтузиазм. Поддержал и известный ака демик-географ — я посылала ему статью. Он знал Междуречье, занимался когда-то его рельефом.
 —Вполне реальные мысли и выводы. Обоснован но. А уж как равноправная гипотеза может идти бе сомнения. Очень интересно. Очень.
 Гипотезу включили в программу для студентов географов. Остальные хранипи молчание «и по-устному и по-письменному», как сделал вывод тот же Ухов. Но теперь я хоть могла открыто говорить об этом ct всеми. Спорить, спрашивать, выяснять. Мне виделас; не скорая докторская, а то, как доказать другим ясное для меня. И как погасить те хоть и небольшие, но жгучие вопросы, что горели во мне самой. Поехать бь еще раз на Междуречье, побурить бы там или ещт лучше пошурфовэть в горле петли. И поискать стари ков, которые помнят, как ведут себя реки — не исчеза ли ли они на их глазах и не появлялись ли в новы> местах?
 Нужна командировка и всё, что было в прошлую, мою поездку, только хорошее: рабочие, машина, обору дование. Сейчас это сложно: я уже не сотрудник станции, я в московском институте.
 Естественно, каждый раз я пытала кого-либо и: встречавшихся мне на пути термокарстников, чтс думают они о моей гипотезе. Некоторые отвечали нехотя вроде: — Несерьезно все это.
 Не только мнение высказали, но и задели так между прочим, скребанули.
—Почему? — Мало ли почему.— Например?
Молчали, раздумывая. Вид отрешенный, и глаза, по выражению Ухова, как у мерзлых судаков. Будто прикидывали, чем бы отговориться. И отговаривались Прилетел из Якутска Колька Хитяев. Опять он постоянный мой и критик, и утешитель. Встретились в институте, поговорили о пустяках, и я, конечно, тут же о своем: читал ли статью, что о ней думает, может вник, вчитался, может, я все же права? Бывал ли и? нашем Междуречье, я-то сколько лет на Алдане витала?
 И тут Хитяев совершенно ошеломил меня быстрой своей скороговорочкой:
 — Ну, что тебе сказать, это же все, понимаешь ли, знают, то есть, вообще-то говоря, известно то, о чем ты, это самое, там пишешь, все видели. И писали. И я писал тоже что-то вроде этого.
— Что ты писал?!
 — Ну, что, может, это остатки стариц. Там они есть, эти самые старицы, они же, понимаешь ли, видны…
Ухов как в воду глядел! Начинается…
 —Да что ты мне рассказываешь! — взорваласья.— Никто никогда не говорил и не писал, я насквозь все просмотрела. И ты мне говорил, что все это—
ересь. Покажи и скажи, где ты писал или еще кто.
Хитяев добродушничал:
 —Ну, ты, понимаешь ли, не шебуршись, не волнуйся. Где писал? Не помню. Уже забыл.— И смеется: —
Вот видишь ты какая. Все это — что есть там эрозионные, что ли, формы — мы, понимаешь ли, знали, но они отличаются от термокарстовых.
 Это уже новый ход какой-то—«есть, но отличаются»… И где обнаружить хоть разменную монетку, о которой говорил Ухов?
 —Ты почему нас,— говорит Колька,— это самое, скажи, обзываешь? Как это там у тебя — термокарстники, что ли? Звучит, знаешь, нехорошо — не то термитники, не то пакостники, а?
 И хохочет. Вообще-то мы друзья. Но что же все-таки делается? Может, «присоединившихся» скоро окажется много и уже мне самой придется присоединяться к ним со своей гипотезой? Все они, видите ли, знали, все само собой разумеется, поэтому и не писали! А о «чепухе» болтали. Ах, Ухов, ясновидец!
 Потом все это как-то замолкло. Корифеи стояли на термокарсте твердо. И Хитяев, забыв о том, что он «где-то когда-то писал вроде этого», по-прежнему подшучивал надо мной:
 —Ты, никак, это самое, все забыть не можешь эти самые аласы. Не обижайся, только ты, понимаешь ли, свихнулась на них, вот что я тебе скажу.
 Кто-то меня утешил однажды на ходу в лаборатории:
 —Все у вас идет как полагается. Говорят же, что каждая новая мысль, идея проходит три стадии.
Первая: это не может быть (ужасная чепуха, ерунда).
Вторая: в этом что-то есть, да, пожалуй, молодец! И третья: так это же все знают или это же давно известно!..
 …Когда кончилась жизнь вечернего института и нас перевели на дневное отделение, я попробовала писать очерки-наброски из студенческой жизни и из былей недавно оставленной «шарашки» с ее хлопотами, симпатиями и бедами. Но заканчивать начатое было некогда. Стипендии моей нам с мамой не хватало, почти все мои вечера поэтому и выходные дни съедала сдельная чертежная работа. Я гордилась — в черчении считалась «знаменитостью». Звонили незнакомые люди— от таких-то и таких-то.
 Я чертила очень быстро и, говорят, хорошо, используя много своих приемов. Из-за этого еще в «шарашке» взбунтовались чертежницы: им хотели снизить расценки— я вырабатывала ставку инженера.
 Черчением мы с Колей Сахаровым овладели с четырнадцати лет. Он доставал работу, и мы, портя глаза, копировали слепые, белесые синьки. В черчении я изучила все. Детали машин с их жирными крутыми линиями, замкнутыми под лекала контурами овалов, с тонкой штриховкой, будто натянутыми струнами арфы; геологические разрезы, похожие на пеструю восточную халву; на топографических картах я рассыпала значки живого и горелого леса, стелила штрихи болот, как шаткие мостки, брошенные погибающему в топях, протягивала густые синие жилы рек, в которых хотелось искупаться.
 Когда архитекторам было нужно срочно сдавать проекты к утру, я шла к ним в мастерскую или домой на ночь. Отмывала фасады домов, украшала подъезды могучими скульптурами обнявшихся рабочих или крестьянок со снопами, посылала по бледному голубому небу свободные кучевые облака. На рассвете с прозрачной легкостью на сердце возвращалась тихими обнаженными улицами, город принадлежал только мне.
 Приходило лето. Аудитории шумели, суетня в коридорах усиливалась: если не было практики, все выписывали проездные билеты и уезжали к родителям или в отпуск. А я быстро листала свою записную книжку: надо было возвестить московскому миру архитекторов и инженеров, что «знаменитый ас» черчения освободился.
 Через месяц я тоже уезжала. Из заработанных денег надо было уделить и маме на поездку к своим.
Говорят, судьба бывает трудная, легкая, злосчаcтная, удачливая, удивительная. Судьба — цепь случаев. Или их отсутствие. Узор, который сам плетется человеческой жизнью. Судьба — это прежде всего характер. Или, может, судьба — это то, что бесстрастно излагает наш придворный летописец — спокойный, лысый, удобно сидящий в кресле?
Все верно и неверно. Кто родился наследницей г английского престола, кто пигмейским красавцем на берегах Конго, а кто дворнягой без дома. Моя судьба не раз могла сложиться иначе. Могла уехать с милым-J дорогим на зимовку в Арктику, провела бы там три года, а то и больше, занялась бы каким-то не своим несложным делом. Могла стать киноактрисой — приглашали же играть героиню в одном из фильмов! Может, так бы и пошло.
 От героини я отказалась, на полярную станцию ехать помешал случай, даже два. А это очень много — два случая сразу.