Крутов в который уже раз появился у нас в последнем свете |сентябрьского вечера усталый, но веселый — радовался удачным работам. Привез обещанные брезентовые рукавицы и гречку. После общего ужина мы пошли с ним в мой закуток и, сидя на полу на спальных мешках, отводили в разговорах душу—она у меня давно была на голодном пайке. Почти тут же, словно исполняя мучившую его обязанность, Крутов вернулся к своему рассказу о Дончи. Я помнила его слова, что самое главное он рассказать не успел.
— Почему вы не можете это забыть?
— Это моя история,— грустно сказал он.— И я не смогу ее забыть никогда. Меня давно уже могло не быть…
Удивленная, я молчала.
…Щенок превратился в красивого пса. Крутов достал руководство, привлек оказавшегося в городе дрессировщика для того, чтобы можно было брать собаку в экспедицию и оставлять ее сторожить лагерь (у них уже были там случаи грабежа). Лайки же от природы добродушны. Попутно он обучил ее ходить на базар к знакомому продавцу за продуктами — клал записку в кошелку, конверт с деньгами, и Дончи приносила требуемое. При нездоровье Крутова такая помощь собаки была весомой. Крутовскую «домработницу» знали все и дружелюбно ее приветствовали.
В экспедиции с дальними маршрутами он уже не ездил, но без полевых работ не мыслил жизни. Не любил разговоров о возрасте, плохом самочувствии, пенсионерах — чудился намек. Уставая в маршрутах, с товарищами об этом не делился.
В прошлом году они работали в верховьях Алдана…
Тот день в июле уже с утра был жарким и душным — в восемь часов двадцать семь градусов в тени. «Вот тебе и Страна вечной мерзлоты»,—думал Крутов, покидая лагерь. Было тяжело идти, замирало сердце. Обычно в дороге все проходило, и он отделывался усталостью.
Хуже всего были комары и пауты, еще мошка, присутствие которой обнаруживалось только острой болью. В накомарнике Крутов задыхался и поэтому носил его подняв сетку, как шляпу Почувствовал усталость и слабость от жары — целый день ходил по пеклу. Километра два прошел еще крупными глыбовыми россыпями гранитов, скользких от льдистых оттаивающих мхов. Немного отдохнув, выпил воды и занялся сбором лишайников, потом спустился в лощину, к небольшому болотцу. Комары набросились черной тучей.
Он не помнил мгновения, когда потерял сознание. Человек не представляет себя ни до рождения, ни после конца.
Ночью он дважды приходил в себя и снова растворялся в черной глубине. Смутно понимал, что ночь, чудились немыслимо яркие звезды, понимал, что умирает, был рад, что последнее его видение — эго звезды. Было широкое, всеобъемлющее равнодушие, как всепрощение. Всем и себе. Подумал полуосознанно, что человек в жизни раскрывается трижды: в юности— перед любимой, в зрелости — перед собой, а умирая — перед Вселенной.
— Почему вы не можете это забыть?
— Это моя история,— грустно сказал он.— И я не смогу ее забыть никогда. Меня давно уже могло не быть…
Удивленная, я молчала.
…Щенок превратился в красивого пса. Крутов достал руководство, привлек оказавшегося в городе дрессировщика для того, чтобы можно было брать собаку в экспедицию и оставлять ее сторожить лагерь (у них уже были там случаи грабежа). Лайки же от природы добродушны. Попутно он обучил ее ходить на базар к знакомому продавцу за продуктами — клал записку в кошелку, конверт с деньгами, и Дончи приносила требуемое. При нездоровье Крутова такая помощь собаки была весомой. Крутовскую «домработницу» знали все и дружелюбно ее приветствовали.
В экспедиции с дальними маршрутами он уже не ездил, но без полевых работ не мыслил жизни. Не любил разговоров о возрасте, плохом самочувствии, пенсионерах — чудился намек. Уставая в маршрутах, с товарищами об этом не делился.
В прошлом году они работали в верховьях Алдана…
Тот день в июле уже с утра был жарким и душным — в восемь часов двадцать семь градусов в тени. «Вот тебе и Страна вечной мерзлоты»,—думал Крутов, покидая лагерь. Было тяжело идти, замирало сердце. Обычно в дороге все проходило, и он отделывался усталостью.
Хуже всего были комары и пауты, еще мошка, присутствие которой обнаруживалось только острой болью. В накомарнике Крутов задыхался и поэтому носил его подняв сетку, как шляпу Почувствовал усталость и слабость от жары — целый день ходил по пеклу. Километра два прошел еще крупными глыбовыми россыпями гранитов, скользких от льдистых оттаивающих мхов. Немного отдохнув, выпил воды и занялся сбором лишайников, потом спустился в лощину, к небольшому болотцу. Комары набросились черной тучей.
Он не помнил мгновения, когда потерял сознание. Человек не представляет себя ни до рождения, ни после конца.
Ночью он дважды приходил в себя и снова растворялся в черной глубине. Смутно понимал, что ночь, чудились немыслимо яркие звезды, понимал, что умирает, был рад, что последнее его видение — эго звезды. Было широкое, всеобъемлющее равнодушие, как всепрощение. Всем и себе. Подумал полуосознанно, что человек в жизни раскрывается трижды: в юности— перед любимой, в зрелости — перед собой, а умирая — перед Вселенной.
Крутов в который уже раз появился у нас в последнем свете |сентябрьского вечера усталый, но веселый — радовался удачным работам. Привез обещанные брезентовые рукавицы и гречку. После общего ужина мы пошли с ним в мой закуток и, сидя на полу на спальных мешках, отводили в разговорах душу—она у меня давно была на голодном пайке. Почти тут же, словно исполняя мучившую его обязанность, Крутов вернулся к своему рассказу о Дончи. Я помнила его слова, что самое главное он рассказать не успел.
— Почему вы не можете это забыть?
— Это моя история,— грустно сказал он.— И я не смогу ее забыть никогда. Меня давно уже могло не быть…
Удивленная, я молчала.
…Щенок превратился в красивого пса. Крутов достал руководство, привлек оказавшегося в городе дрессировщика для того, чтобы можно было брать собаку в экспедицию и оставлять ее сторожить лагерь (у них уже были там случаи грабежа). Лайки же от природы добродушны. Попутно он обучил ее ходить на базар к знакомому продавцу за продуктами — клал записку в кошелку, конверт с деньгами, и Дончи приносила требуемое. При нездоровье Крутова такая помощь собаки была весомой. Крутовскую «домработницу» знали все и дружелюбно ее приветствовали.
В экспедиции с дальними маршрутами он уже не ездил, но без полевых работ не мыслил жизни. Не любил разговоров о возрасте, плохом самочувствии, пенсионерах — чудился намек. Уставая в маршрутах, с товарищами об этом не делился.
В прошлом году они работали в верховьях Алдана…
Тот день в июле уже с утра был жарким и душным — в восемь часов двадцать семь градусов в тени. «Вот тебе и Страна вечной мерзлоты»,—думал Крутов, покидая лагерь. Было тяжело идти, замирало сердце. Обычно в дороге все проходило, и он отделывался усталостью.
Хуже всего были комары и пауты, еще мошка, присутствие которой обнаруживалось только острой болью. В накомарнике Крутов задыхался и поэтому носил его подняв сетку, как шляпу Почувствовал усталость и слабость от жары — целый день ходил по пеклу. Километра два прошел еще крупными глыбовыми россыпями гранитов, скользких от льдистых оттаивающих мхов. Немного отдохнув, выпил воды и занялся сбором лишайников, потом спустился в лощину, к небольшому болотцу. Комары набросились черной тучей.
Он не помнил мгновения, когда потерял сознание. Человек не представляет себя ни до рождения, ни после конца.
Ночью он дважды приходил в себя и снова растворялся в черной глубине. Смутно понимал, что ночь, чудились немыслимо яркие звезды, понимал, что умирает, был рад, что последнее его видение — эго звезды. Было широкое, всеобъемлющее равнодушие, как всепрощение. Всем и себе. Подумал полуосознанно, что человек в жизни раскрывается трижды: в юности— перед любимой, в зрелости — перед собой, а умирая — перед Вселенной.
Вновь родился Крутов еще в темноте, но открыть глаз не мог: на всем лице лежала какая-то густая соленая маска. Она лежала, как липкий спрут, всовывала в рот и горло мерзкие скользкие щупальца и душила, душила… Осознал, что это уже последнее, но понял, что кровь залила распухшее, изъеденное комарами и паутами лицо. Почувствовал и то, что со дна маски, как из болота, кто-то черпает и черпает и водит по дну своим черпаком туда и сюда, все глубже и глубже. Он уходил куда-то далеко и снова возвращался, а его скребли и скребли бесконечно долго. И становилось легче дышать.
Открыть глаза он не смог, с трудом облизал горькие губы. Потом в страшной тягости поднял руку, приоткрыл ею щелку левого глаза и испугался: сверху нависало нечто страшное. Зверь горячо дышал. «Медведь,— подумал он,— снимет скальп, проклятый…» Страх потянул Крутова обратно в бездну, но в уши проник тонкий, жалостный скулеж. И он понял… Над ним, расставив лапы по сторонам его распростертого
твла, стоял Дончи. Он лизал и лизал его, приводя в чувство, и слизал всю кровавую маску. Уши Крутова снова вобрали тонкий, теперь по-человечески востор-лсенный, срывающийся от счастья тихий визг и короткий, задыхающийся лай.
…Когда кто-либо немного задерживался из маршру-ta к ужину, в лагере обычно не беспокоились. В тот вечер Дончи метался, подходил ко всем, выбегал за лагерь, тихо визжал. На миску с супом не взглянул. Потом исчез.
После ужина, посовещавшись, товарищи решили идти искать Крутова. Может, подвернул ногу и сидит где-то рядом. Каждый уходящий обычно оставлял Крутову примерную схему своего маршрута. Он, начальник, этого не делал. Темнота приникала к долине все плотнее. Они шли, кричали, спотыкались, натыкались на деревья. Устав и охрипнув, отложили поиски до рассвета, надеясь, что Крутов уже в лагере.
Ни Крутова, ни собаки в лагере не было. Вернулись и двое других. На рассвете снова ушли искать.
…Крутов мог наконец вздохнуть. Глаза тяжело и туго заплыли. На каждом глазу будто лежало по плотной крепкой половинке яблока — так все затвердело. Раздвинув опять руками веки одного глаза, он огляделся. Еще можно было что-то смутно рассмотреть вокруг. Он сел, взял рюкзак, с большим трудом, валясь на бок, приподнялся, держась за ошейник собаки.
Да, вслепую он идти не сможет. По ровному месту его привел бы Дончи, но здесь был склон, холодные и скользкие глыбы, впереди — таежное бестропье. Можно переночевать, конечно, ведь только июль — не зима. Он вздрогнул, вспомнив Майю, мокрого больного щенка в носовом платке и такие же свои слова. Тогда нес он, теперь вела собака. И не только вела… «Не зима…— говорил он тогда себе,— можно в конце концов переночевать у брода, зажечь костерок…» И вскрикнул от этой мысли — конечно, надо сейчас же зажечь костер! Его несомненно ищут, беспокоятся, костер наверху скорее увидят
Он снял ремень, привязал его к ошейнику собаки и осторожно двинулся вслепую, ощупывая рукой каждую глыбу, съезжая по ней вниз, пока нога не заклинивалась там или не попадала в воду тающего гольцового льда. Да! Ему же не из чего развести здесь костер! И водораздельчик ему поэтому не нужен, там тоже нет сучьев, надо вниз, к ручью, к деревьям.
Шли медленно и долго. Почувствовал, как спустились вниз, зашлепали по воде ручья, перешли.
—Голос, голос!—Дончи лаял подолгу и напряжен но. По лесу идти было легче, ровнее. Он опять почувствовал слабость. Низко пригибаясь и ползя по
земле, определил место, где были стволы деревьев,—
боялся пожара. Собрал немного сучьев и зажег их.
Раздвигая руками глаз, видел, что огонь слабый, хилый и скоро погаснет Нащупал корни ствола ли ственницы, пристроил к ним рюкзак, прижал к себе
Дончи и заснул.
Собака почуяла людей издалека. Было утро, подошли товарищи…
—Когда-то был культ собаки,— говорит мне Крутов,— в далеком прошлом назвать человека собакой значило оказать ему честь. По представлениям древ
них народов Азии, собака была поводырем, проводившим человеческую душу в страну предков.
Крутое закончил свой рассказ, добавив, что долго потом лежал в больнице с сердцем.
Я пошла вскипятить чай. В моем закутке было уже темно, и я чуть не наступила у двери на Дончи. Теперь я поняла нежную привязанность Крутова к собаке. Чай пили на вьючных ящиках — здесь казалось уютней, чем за общим столом. Мы молчали. Мне не терпелось спросить Крутова о своем:
—Как вам нравятся аласы? Что вы о них думаете?
Никого еще не посвящала я в свои поиски, сомнения и находки.
—Могу сказать одно,— ответил он, потирая глаза,— аласы — весьма остроумное произведение природы.
Он не сказал, как можно было бы ожидать: а что, мол, в них особенного, ведь все известно — термокарст!
В этот вечер Крутое вызвал и меня на воспоминания. Энергия воспоминаний очень сильна. Передача времени может гнать ее напряжение по проводам десятилетий и заряжать сегодняшний день.
…Не помню, как сложилось во мне годам к пятнадцати четкое и нетерпеливое желание стать геологом. В свободные от школы и музыкального училища часы я слушала в университете лекции по геологии — пускали. Слушала не шелохнувшись Архангельского, Павлова, Страхова. Сидевших рядом студентов университета отторжение стеснялась—это были люди недосягаемо счастливого мира, открыто постигавшие все недоступные мне высоты.
Писать я начала с десяти лет. Конечно, это были «романы», первые десять—двадцать страниц. Наверно, «романы» тянули меня потому, что с четырех (когда
сама научилась читать, видя, как мама обучает на кубиках неграмотную няньку) до восьми лет я почти не имела детских книг. Жила у тетки под Тулой и потихоньку читала из домашней библиотеки «Русское богатство» и приложения к «Ниве». Поэтому в моих «романах» тоже были усадьбы, аллеи, купальни, коля-
ски (усадьбы и парки походили на дом и сад тетки), заброшенный барский парк, а герои — на моих школьных друзей (я уже жила в Москве) и знакомых,
приведенных моим воображением ко взрослости. Я хотела стать писателем…
Начав читать детские книги и о путешествиях, я очень скоро почувствовала тягу к исследованиям Севера. Купер и прочие с бледнолицыми братьями меня никогда не интересовали.
Окончив школу, я копировала и чертила в маленькой проектной конторе железных дорог. Мы все беззлобно и даже ласково называли ее «шарашкой». Чтобы попасть в геологический институт, нужно было направление по специальности. Моя «шарашка» обрадовала меня чем могла — дала мне направление в транспортный институт на вечернее отделение.
Однако в институте я, как плененная птица, смотрела на вольные поля геологии. Перевестись в геологический не удалось. И было еще нечто беспокоящее — некуда было вместить литературу. Литература мучила меня теперь, как когда-то на первых курсах музыка, будто наверстывала. Мои герои ходили, жили, разговаривали, вели какое-то самостоятельное существование внутри меня, они не давали мне работать и спать. Я просыпалась от их споров и нетерпения. Но я не могла писать в те часы усталости, которые мне оставались ночами, не могла делать свое, а только чье-то чужое — то есть принимать, поглощать, но не отдавать.
И я поступила в заочный геологоразведочный институт. Упивалась присылаемыми мне заданиями и книгами, ведь это тоже было мое! Я держалась за перо жар-птицы…
И еще — была молодость! После вечерних занятий, в одиннадцать часов вечера, с подругой и студентами старших курсов мчались мы на вечеринки. Ужинали, танцевали. Пел Утесов: «Пока, пока, уж ночь не да-ле-ка-а-а-а…» Утреннего трамвая не ждали (в девять у всех начиналась работа), шли через весь город пешком или ловили ночное такси.
Когда я была на третьем курсе вечернего института, нас перевели на второй курс дневного. Стало легче, и я могла больше внимания уделять своим геологическим занятиям, тем более что работала лаборанткой в кабинете геологии института…
— Почему вы не можете это забыть?
— Это моя история,— грустно сказал он.— И я не смогу ее забыть никогда. Меня давно уже могло не быть…
Удивленная, я молчала.
…Щенок превратился в красивого пса. Крутов достал руководство, привлек оказавшегося в городе дрессировщика для того, чтобы можно было брать собаку в экспедицию и оставлять ее сторожить лагерь (у них уже были там случаи грабежа). Лайки же от природы добродушны. Попутно он обучил ее ходить на базар к знакомому продавцу за продуктами — клал записку в кошелку, конверт с деньгами, и Дончи приносила требуемое. При нездоровье Крутова такая помощь собаки была весомой. Крутовскую «домработницу» знали все и дружелюбно ее приветствовали.
В экспедиции с дальними маршрутами он уже не ездил, но без полевых работ не мыслил жизни. Не любил разговоров о возрасте, плохом самочувствии, пенсионерах — чудился намек. Уставая в маршрутах, с товарищами об этом не делился.
В прошлом году они работали в верховьях Алдана…
Тот день в июле уже с утра был жарким и душным — в восемь часов двадцать семь градусов в тени. «Вот тебе и Страна вечной мерзлоты»,—думал Крутов, покидая лагерь. Было тяжело идти, замирало сердце. Обычно в дороге все проходило, и он отделывался усталостью.
Хуже всего были комары и пауты, еще мошка, присутствие которой обнаруживалось только острой болью. В накомарнике Крутов задыхался и поэтому носил его подняв сетку, как шляпу Почувствовал усталость и слабость от жары — целый день ходил по пеклу. Километра два прошел еще крупными глыбовыми россыпями гранитов, скользких от льдистых оттаивающих мхов. Немного отдохнув, выпил воды и занялся сбором лишайников, потом спустился в лощину, к небольшому болотцу. Комары набросились черной тучей.
Он не помнил мгновения, когда потерял сознание. Человек не представляет себя ни до рождения, ни после конца.
Ночью он дважды приходил в себя и снова растворялся в черной глубине. Смутно понимал, что ночь, чудились немыслимо яркие звезды, понимал, что умирает, был рад, что последнее его видение — эго звезды. Было широкое, всеобъемлющее равнодушие, как всепрощение. Всем и себе. Подумал полуосознанно, что человек в жизни раскрывается трижды: в юности— перед любимой, в зрелости — перед собой, а умирая — перед Вселенной.
Вновь родился Крутов еще в темноте, но открыть глаз не мог: на всем лице лежала какая-то густая соленая маска. Она лежала, как липкий спрут, всовывала в рот и горло мерзкие скользкие щупальца и душила, душила… Осознал, что это уже последнее, но понял, что кровь залила распухшее, изъеденное комарами и паутами лицо. Почувствовал и то, что со дна маски, как из болота, кто-то черпает и черпает и водит по дну своим черпаком туда и сюда, все глубже и глубже. Он уходил куда-то далеко и снова возвращался, а его скребли и скребли бесконечно долго. И становилось легче дышать.
Открыть глаза он не смог, с трудом облизал горькие губы. Потом в страшной тягости поднял руку, приоткрыл ею щелку левого глаза и испугался: сверху нависало нечто страшное. Зверь горячо дышал. «Медведь,— подумал он,— снимет скальп, проклятый…» Страх потянул Крутова обратно в бездну, но в уши проник тонкий, жалостный скулеж. И он понял… Над ним, расставив лапы по сторонам его распростертого
твла, стоял Дончи. Он лизал и лизал его, приводя в чувство, и слизал всю кровавую маску. Уши Крутова снова вобрали тонкий, теперь по-человечески востор-лсенный, срывающийся от счастья тихий визг и короткий, задыхающийся лай.
…Когда кто-либо немного задерживался из маршру-ta к ужину, в лагере обычно не беспокоились. В тот вечер Дончи метался, подходил ко всем, выбегал за лагерь, тихо визжал. На миску с супом не взглянул. Потом исчез.
После ужина, посовещавшись, товарищи решили идти искать Крутова. Может, подвернул ногу и сидит где-то рядом. Каждый уходящий обычно оставлял Крутову примерную схему своего маршрута. Он, начальник, этого не делал. Темнота приникала к долине все плотнее. Они шли, кричали, спотыкались, натыкались на деревья. Устав и охрипнув, отложили поиски до рассвета, надеясь, что Крутов уже в лагере.
Ни Крутова, ни собаки в лагере не было. Вернулись и двое других. На рассвете снова ушли искать.
…Крутов мог наконец вздохнуть. Глаза тяжело и туго заплыли. На каждом глазу будто лежало по плотной крепкой половинке яблока — так все затвердело. Раздвинув опять руками веки одного глаза, он огляделся. Еще можно было что-то смутно рассмотреть вокруг. Он сел, взял рюкзак, с большим трудом, валясь на бок, приподнялся, держась за ошейник собаки.
Да, вслепую он идти не сможет. По ровному месту его привел бы Дончи, но здесь был склон, холодные и скользкие глыбы, впереди — таежное бестропье. Можно переночевать, конечно, ведь только июль — не зима. Он вздрогнул, вспомнив Майю, мокрого больного щенка в носовом платке и такие же свои слова. Тогда нес он, теперь вела собака. И не только вела… «Не зима…— говорил он тогда себе,— можно в конце концов переночевать у брода, зажечь костерок…» И вскрикнул от этой мысли — конечно, надо сейчас же зажечь костер! Его несомненно ищут, беспокоятся, костер наверху скорее увидят
Он снял ремень, привязал его к ошейнику собаки и осторожно двинулся вслепую, ощупывая рукой каждую глыбу, съезжая по ней вниз, пока нога не заклинивалась там или не попадала в воду тающего гольцового льда. Да! Ему же не из чего развести здесь костер! И водораздельчик ему поэтому не нужен, там тоже нет сучьев, надо вниз, к ручью, к деревьям.
Шли медленно и долго. Почувствовал, как спустились вниз, зашлепали по воде ручья, перешли.
—Голос, голос!—Дончи лаял подолгу и напряжен но. По лесу идти было легче, ровнее. Он опять почувствовал слабость. Низко пригибаясь и ползя по
земле, определил место, где были стволы деревьев,—
боялся пожара. Собрал немного сучьев и зажег их.
Раздвигая руками глаз, видел, что огонь слабый, хилый и скоро погаснет Нащупал корни ствола ли ственницы, пристроил к ним рюкзак, прижал к себе
Дончи и заснул.
Собака почуяла людей издалека. Было утро, подошли товарищи…
—Когда-то был культ собаки,— говорит мне Крутов,— в далеком прошлом назвать человека собакой значило оказать ему честь. По представлениям древ
них народов Азии, собака была поводырем, проводившим человеческую душу в страну предков.
Крутое закончил свой рассказ, добавив, что долго потом лежал в больнице с сердцем.
Я пошла вскипятить чай. В моем закутке было уже темно, и я чуть не наступила у двери на Дончи. Теперь я поняла нежную привязанность Крутова к собаке. Чай пили на вьючных ящиках — здесь казалось уютней, чем за общим столом. Мы молчали. Мне не терпелось спросить Крутова о своем:
—Как вам нравятся аласы? Что вы о них думаете?
Никого еще не посвящала я в свои поиски, сомнения и находки.
—Могу сказать одно,— ответил он, потирая глаза,— аласы — весьма остроумное произведение природы.
Он не сказал, как можно было бы ожидать: а что, мол, в них особенного, ведь все известно — термокарст!
В этот вечер Крутое вызвал и меня на воспоминания. Энергия воспоминаний очень сильна. Передача времени может гнать ее напряжение по проводам десятилетий и заряжать сегодняшний день.
…Не помню, как сложилось во мне годам к пятнадцати четкое и нетерпеливое желание стать геологом. В свободные от школы и музыкального училища часы я слушала в университете лекции по геологии — пускали. Слушала не шелохнувшись Архангельского, Павлова, Страхова. Сидевших рядом студентов университета отторжение стеснялась—это были люди недосягаемо счастливого мира, открыто постигавшие все недоступные мне высоты.
Писать я начала с десяти лет. Конечно, это были «романы», первые десять—двадцать страниц. Наверно, «романы» тянули меня потому, что с четырех (когда
сама научилась читать, видя, как мама обучает на кубиках неграмотную няньку) до восьми лет я почти не имела детских книг. Жила у тетки под Тулой и потихоньку читала из домашней библиотеки «Русское богатство» и приложения к «Ниве». Поэтому в моих «романах» тоже были усадьбы, аллеи, купальни, коля-
ски (усадьбы и парки походили на дом и сад тетки), заброшенный барский парк, а герои — на моих школьных друзей (я уже жила в Москве) и знакомых,
приведенных моим воображением ко взрослости. Я хотела стать писателем…
Начав читать детские книги и о путешествиях, я очень скоро почувствовала тягу к исследованиям Севера. Купер и прочие с бледнолицыми братьями меня никогда не интересовали.
Окончив школу, я копировала и чертила в маленькой проектной конторе железных дорог. Мы все беззлобно и даже ласково называли ее «шарашкой». Чтобы попасть в геологический институт, нужно было направление по специальности. Моя «шарашка» обрадовала меня чем могла — дала мне направление в транспортный институт на вечернее отделение.
Однако в институте я, как плененная птица, смотрела на вольные поля геологии. Перевестись в геологический не удалось. И было еще нечто беспокоящее — некуда было вместить литературу. Литература мучила меня теперь, как когда-то на первых курсах музыка, будто наверстывала. Мои герои ходили, жили, разговаривали, вели какое-то самостоятельное существование внутри меня, они не давали мне работать и спать. Я просыпалась от их споров и нетерпения. Но я не могла писать в те часы усталости, которые мне оставались ночами, не могла делать свое, а только чье-то чужое — то есть принимать, поглощать, но не отдавать.
И я поступила в заочный геологоразведочный институт. Упивалась присылаемыми мне заданиями и книгами, ведь это тоже было мое! Я держалась за перо жар-птицы…
И еще — была молодость! После вечерних занятий, в одиннадцать часов вечера, с подругой и студентами старших курсов мчались мы на вечеринки. Ужинали, танцевали. Пел Утесов: «Пока, пока, уж ночь не да-ле-ка-а-а-а…» Утреннего трамвая не ждали (в девять у всех начиналась работа), шли через весь город пешком или ловили ночное такси.
Когда я была на третьем курсе вечернего института, нас перевели на второй курс дневного. Стало легче, и я могла больше внимания уделять своим геологическим занятиям, тем более что работала лаборанткой в кабинете геологии института…