Неожиданно днем позвонил Крутов — в больнице умер его сотрудник и друг еще по Ленинграду Дмитрий Сергеевич, или, как его называли, Дээс. Крутов просил сходить с ним на квартиру друга. Когда-то я думала, что Крутов суховат, но как часто теперь он тепло раскрывается. Дээс давно овдовел, детей не было, и ни об одном из его родственников никто никогда не слышал. Болел он всего семь дней. Подвело сердце, на которое никогда не жаловался. Дээс, как и Крутов, немолод, кандидат, старший научный, всю жизнь ездил, работал точно и аккуратно. Как все, писал отчеты, статьи, кажется, была книга.
Самое главное свое, по словам Крутова, Дээс собирался сделать в ближайшем будущем. Что именно, было неясно, но писание и защита докторской сюда явно не входили. Собирал какой-то материал, много и разнообразно читал. Архив его на работе и дома оказался огромным — шкафы ломились от папок с выкопировками, заметками, полевыми книжками, дневниками. Был уверен и — ушел. Это меня потрясло. Значит, бывает поздно, значит, излишний оптимизм не нужен. Время надо считать, обольщаться преступно. Задохнувшись, я пробормотала это.
—Так что,— как-то сухо, даже резковато сказал Крутов, быстро взглянув на меня своими расширившимися монголистыми глазами,— страдать, да? Мучиться сейчас, что все пойдет прахом после нас? И сказал чуть позже:
—Надо разобрать его дневники. Дээс считал, что в них его душа. И говорил: «Без души научной книги не напишешь. Я из своих дневников выну забытую душу и
вложу в то, что лежит в этих пыльных моих архивах».
Дневники он вел всю жизнь. Не вложил. Не успел. Кажется, собирался на их основе написать хронику наших дней, нечто вроде «Истории моего современника» Короленко: о друзьях, эпохе, науке, о себе. Может, это и было его главным?
Мы остановились на пороге одной из двух комнат. Дээс жил в академическом деревянном, только что построенном доме один. Убирать приходила молодая эстонка. Была пустая тишина, без ожидания. На шкафах терпеливо стояли маленькие хрустальные лебеди, необычные квадратные вазы.
—Дээс любил мелкий хрусталь,— сказал Крутов,— смотрел на него, встав на стул. Всматривался в острые переливы света, цвета, в чистоту глубины, в замкнутость рисунка.
Очень много книг Всегда трудно пройти мимо книг, а сейчас мне смотреть ничего не хотелось. Все было такое незащищенное, оставленное, такое беззащитно-ничейное, сиротское, что казалось кощунственным приглядываться, будто бередить чью-то живую боль.
Архивы лежали пачками в углах комнат, под столами, в коридорчике у кухни, в самой кухоньке— крошечной. Кому все это осталось?
— Жаль дневники и архивы,— сказала я,— вероятно, много интересного, ведь вся человеческая жизнь.
— Да,— тихо ответил Крутов,— но это огромная работа, а у каждого из нас свое неразобранное тоже лежит и мучает. А годы скачут в бездну гигантскими
прыжками.
Самое главное свое, по словам Крутова, Дээс собирался сделать в ближайшем будущем. Что именно, было неясно, но писание и защита докторской сюда явно не входили. Собирал какой-то материал, много и разнообразно читал. Архив его на работе и дома оказался огромным — шкафы ломились от папок с выкопировками, заметками, полевыми книжками, дневниками. Был уверен и — ушел. Это меня потрясло. Значит, бывает поздно, значит, излишний оптимизм не нужен. Время надо считать, обольщаться преступно. Задохнувшись, я пробормотала это.
—Так что,— как-то сухо, даже резковато сказал Крутов, быстро взглянув на меня своими расширившимися монголистыми глазами,— страдать, да? Мучиться сейчас, что все пойдет прахом после нас? И сказал чуть позже:
—Надо разобрать его дневники. Дээс считал, что в них его душа. И говорил: «Без души научной книги не напишешь. Я из своих дневников выну забытую душу и
вложу в то, что лежит в этих пыльных моих архивах».
Дневники он вел всю жизнь. Не вложил. Не успел. Кажется, собирался на их основе написать хронику наших дней, нечто вроде «Истории моего современника» Короленко: о друзьях, эпохе, науке, о себе. Может, это и было его главным?
Мы остановились на пороге одной из двух комнат. Дээс жил в академическом деревянном, только что построенном доме один. Убирать приходила молодая эстонка. Была пустая тишина, без ожидания. На шкафах терпеливо стояли маленькие хрустальные лебеди, необычные квадратные вазы.
—Дээс любил мелкий хрусталь,— сказал Крутов,— смотрел на него, встав на стул. Всматривался в острые переливы света, цвета, в чистоту глубины, в замкнутость рисунка.
Очень много книг Всегда трудно пройти мимо книг, а сейчас мне смотреть ничего не хотелось. Все было такое незащищенное, оставленное, такое беззащитно-ничейное, сиротское, что казалось кощунственным приглядываться, будто бередить чью-то живую боль.
Архивы лежали пачками в углах комнат, под столами, в коридорчике у кухни, в самой кухоньке— крошечной. Кому все это осталось?
— Жаль дневники и архивы,— сказала я,— вероятно, много интересного, ведь вся человеческая жизнь.
— Да,— тихо ответил Крутов,— но это огромная работа, а у каждого из нас свое неразобранное тоже лежит и мучает. А годы скачут в бездну гигантскими
прыжками.
Неожиданно днем позвонил Крутов — в больнице умер его сотрудник и друг еще по Ленинграду Дмитрий Сергеевич, или, как его называли, Дээс. Крутов просил сходить с ним на квартиру друга. Когда-то я думала, что Крутов суховат, но как часто теперь он тепло раскрывается. Дээс давно овдовел, детей не было, и ни об одном из его родственников никто никогда не слышал. Болел он всего семь дней. Подвело сердце, на которое никогда не жаловался. Дээс, как и Крутов, немолод, кандидат, старший научный, всю жизнь ездил, работал точно и аккуратно. Как все, писал отчеты, статьи, кажется, была книга.
Самое главное свое, по словам Крутова, Дээс собирался сделать в ближайшем будущем. Что именно, было неясно, но писание и защита докторской сюда явно не входили. Собирал какой-то материал, много и разнообразно читал. Архив его на работе и дома оказался огромным — шкафы ломились от папок с выкопировками, заметками, полевыми книжками, дневниками. Был уверен и — ушел. Это меня потрясло. Значит, бывает поздно, значит, излишний оптимизм не нужен. Время надо считать, обольщаться преступно. Задохнувшись, я пробормотала это.
—Так что,— как-то сухо, даже резковато сказал Крутов, быстро взглянув на меня своими расширившимися монголистыми глазами,— страдать, да? Мучиться сейчас, что все пойдет прахом после нас? И сказал чуть позже:
—Надо разобрать его дневники. Дээс считал, что в них его душа. И говорил: «Без души научной книги не напишешь. Я из своих дневников выну забытую душу и
вложу в то, что лежит в этих пыльных моих архивах».
Дневники он вел всю жизнь. Не вложил. Не успел. Кажется, собирался на их основе написать хронику наших дней, нечто вроде «Истории моего современника» Короленко: о друзьях, эпохе, науке, о себе. Может, это и было его главным?
Мы остановились на пороге одной из двух комнат. Дээс жил в академическом деревянном, только что построенном доме один. Убирать приходила молодая эстонка. Была пустая тишина, без ожидания. На шкафах терпеливо стояли маленькие хрустальные лебеди, необычные квадратные вазы.
—Дээс любил мелкий хрусталь,— сказал Крутов,— смотрел на него, встав на стул. Всматривался в острые переливы света, цвета, в чистоту глубины, в замкнутость рисунка.
Очень много книг Всегда трудно пройти мимо книг, а сейчас мне смотреть ничего не хотелось. Все было такое незащищенное, оставленное, такое беззащитно-ничейное, сиротское, что казалось кощунственным приглядываться, будто бередить чью-то живую боль.
Архивы лежали пачками в углах комнат, под столами, в коридорчике у кухни, в самой кухоньке— крошечной. Кому все это осталось?
— Жаль дневники и архивы,— сказала я,— вероятно, много интересного, ведь вся человеческая жизнь.
— Да,— тихо ответил Крутов,— но это огромная работа, а у каждого из нас свое неразобранное тоже лежит и мучает. А годы скачут в бездну гигантскими
прыжками.
— Наверно, не нужно нам набирать такие архивы, которые не побороть самим при жизни. Мы рвем свои черновики и варианты, хранить их негде, но этого,
очевидно, мало. Никто после нас ничего с нашим золотом не сделает, а в чужих руках оно превратится в прах.
— А мысли, мысли-то растут, размножаются, как все живое,— усмехнулся Крутов,— что с ними поделаешь? Если родятся дети, их ведь не выбрасывают? Вот это — наши, дети, их накапливается больше, чем мы можем поднять на ноги. Вы это поймете позже. А мы, получается, допускаем, что их выбрасывают на улицу.
Как много у нас таких беспризорных, погибающих и погибших!
По одной из архивных связок протянулась брошенная Дээсом домашняя вишневая куртка бархатистого сукна. Какая-то щемящая запечатленная отчетливость человеческого движения была в складках.
Я подняла с пола у шкафа два небольших обрывка бумаги. Один — чернилами:
Уста различны, чувства те же— Ученого и яркого поэта. Невидимые бури тьмы и света На равных треплют их мятежных…
— Дээс писал стихи?—Я посмотрела на Крутова.
Он молчал. Сказал медленно:
— Я не знал. Не думаю. Может, выписки?
Не раз приходило мне в голову: как в музыке подъем ввысь и нарастание эмоций, последний взлет чувств требует иногда человеческого голоса, так и к вершине лирического настроя писателя может тяготеть стих. А что требует душа ученого на верхней грани его умственного и духовного напряжения? Молчания или тоже вот этого?.. .
Мы постояли, чувствуя себя беспомощными и даже лишними. Что можно именно сейчас тут делать?
Я выдернула все же несколько книг с верхних и нижних полок. Кроме геологии, ботаники, биологии, философии была астрофизика, история религий, искусство древних. Ренан, архитектура Италии, Рокуэлл Кент, Брехт, Плутарх, Никитин, Есенин. Поля многих книг были покрыты мелкими строчками — заметки, возражения, развитие мысли, аналогии, сравнения. Не просто читал Дээс свои книги. Человек ушел — мир его пока существовал.
— И никого у него нет,— сказала я.
— А…— Крутов махнул рукой.— Если бы и были…
Дети моих друзей в Ленинграде, мужа и жены, умерших почти одновременно, все рукописи и письма своих родителей, не глядя, сразу выбросили. Им было нужно, как они выразились, жизненное пространство…
Да, это трагедия одинокого творческого человека, не имеющего духовных наследников. До конца надеется, что успеет, но и на одну десятую не остается времени по сравнению с тем, что было, когда он начинал жизнь и когда мыслей и планов было гораздо меньше.
Еще есть и трагедия вещей, особенно книг, когда-то береженых, доставлявших радость и волнение, ставших ненужными. В этом какая-то тонкая боль. Кончилась жизнь человека и эта жизнь вещей. Пристроится хрусталь или ковер, что-то разберут друзья и родные, если есть, что-то сдадут на продажу, а многое просто выбросят. Если топятся печи — книги сожгут, если нет—они долго будут мерзнуть где-то на помойке, и снег будет забивать их трепещущие раненые страницы.
Есть хорошая, теплая привязанность к вещам, в которых чудится отсвет прошлого: юности, дум, памятных событий, радости, боли. Старую мебель выбрасывают, рубят топором, и, кажется, что-то доброе в человеке с этим уходит. Можно ли сжечь «дорогой, многоуважаемый шкаф»? Я примерно об этом.
Сколько в этих книгах осталось мыслей Дээса, не перенесенных даже в записные книжки! Добавочный фонд его богатства. Полистать бы библиотеку, пройтись по грядкам этого огорода — можно бы собрать небывалый урожай.
— Уйдемте отсюда? — попросила я Крутова с такой тоской, что он сразу засуетился. Мы быстро вышли.
Шли по зимнему вечернему Якутску. Крутое вздыхал, часто останавливался. Говорил трудно, раздельно:
— Всю жизнь человек создает себя, лепит, как скульптор, главное произведение своей жизни. Как мастер-стеклодув, изощряется в мере сочетания целе
сообразности и внутреннего… что ли, изящества хрупкого сосуда. Ученый пытается создать нечто свое, соответствующее времени. И понимает, что сделал,
что недоделал, и все равно не успевает.
Научное наследие Дээса Крутов пытался разбирать вместе с созданной для этого комиссией. Толковали: это трудно и бесполезно, хранить негде, а времени сейчас отнимет у всех много. Решили разделить: дневники и письма взял к себе Крутов, служебное — на склад. А на складе сказали: получают новое оборудование, надо перебирать и ремонтировать старое. Итак, места нет, времени ни у кого нет… Все понимали горькую долю наследия Дээса.
В ресторане «Северный» над окнами на голубоватых льдинах сидят длинные белые медведи. Вполнеба брызжет во все стороны желтое северное сияние. В ресторан зашли втроем — с Крутовым и Ефремовым. Было грустно. Говорили о Дээсе, о судьбе его архива, и дневников особенно.
Участь наследия не только ученых, но и творческих людей вообще тяжела. Ефремову эта боль близка: на кону стоял вопрос о будущем всего того, что осталось от матери-художницы и отца-скульптора…
Я рассказала недавнее: в большой скульптурной мастерской в одном из переулков старой Москвы умирала скульптор, не широко, но довольно известная, автор одного из памятников большому русскому писателю. При ней был только маленький взрывчато сердитый пес чарльз-кинг с выкаченными глазами, без хвоста — Маврик.
Днем, когда кто-то ее навещал, она вставала, тихо двигалась — маленькая, тонколицая, страшно худая, с растрепанными короткими седыми волосами, в свободном балахоне, не очень чистом — ванной и горячей воды в мастерской не было, а в ее однокомнатной квартире где-то на окраине жил сын. Жил неустроенной жизнью, со сменой жен, делами, командировками.
Две комнаты мастерской были забиты скульптурами, станками, ящиками с глиной. Из длинных лежачих окон, где-то под потолком, лился неверный, затворнический свет. Продукты покупала шумная женщина в замусоленной телогрейке поверх цветастого платья, в тапочках. За каждый принос брала дорого и все равно упрекала. Каждую ночь, а то и дважды приезжала «скорая» Наружная дверь поэтому не запиралась.
Я жила близко, стала приходить чаще, кое-что покупать, иногда готовила. Ела она мало, сердце почти не работало. Иногда звонил сын, спрашивал — как там? Прийти без моей просьбы никогда не обещал. Зная, что он на подходе, я уходила к себе, однако беспокоилась, звонила. В трубке долго слышались тяжелые хрипы, потом тихое: «Да-а…»
— Как вы там? — Плохо.— Кто с вами?—Маврик…
Сын посидел десять минут и ушел. Я бежала, вызывала «скорую». В последний день он ушел со знакомыми обедать в ресторан. Ночью она скончалась. В выставочном зале Союза художников стоял обитый красным гроб. Вокруг—еще не закрылась выставка молодых художников — шла живая жизнь картин, в прозрачных шкафах, задрав железные хвостики, резвились ершистые железные кабанчики, в углах смущенно ютились юные девочки из дерева. Скульптор была ветераном войны, всю ее прошла медсестрой. Около гроба сидел сын, не переставая плакал. Я не могла на него смотреть.
Наступила очередь разобраться в том, что осталось от жизни скульптора. Мастерскую надо освобождать для живого работающего человека — ее уже кто-то оформил на себя. А куда деть все то, что скопилось за десятки лет творческого труда? В мастерской все лепилось впритык: портреты Махатмы Ганди, Тагора, Рериха, известного искусствоведа — в дереве, все не раз бывавшее на выставках. Стоящие, сидящие фигуры— мрамор, дерево, гипс. Люди, характеры.
На широких стеллажах подвала под мастерской тоже вплотную друг к другу терпеливо, тесно, лицами в затылок, в ухо стояли, лежали головы, бюсты, хмурые солдатские, нежные детские лица, варианты памятника писателю. Бесконечное белогипсовое разно-человечье.
В музеи устроить не удалось. Приходила бывшая ученица, ходила куда-то, звонила в школы, даже в столовые — упрашивала, лишь бы взяли. В столовые!..
Содержимое подвала, очевидно, выбросили.
И такова судьба многих. Куда поместить громоздкое наследие скульпторов? Живописцам проще, но та же боль потерянной, будто стертой, смытой жизни. Я знала художника, не знаменитого, но хорошего. От него осталось тысячи полторы полотен. Вдова пригласила художественные комиссии из музеев. Все, что они захотели и отобрали,— пять картин — она им подарила, шесть картин купили, кое-что раздала родным и знакомым. Остальные лежат в ее спальне, сложенные друг на друга, в полтора метра высотой, прикрытые ковром. Портятся.
Все остается людям. А людям, получается, не нужно. Для крупного художника государство устраивает мемориальный музей, содержит штат сотрудников. Таких мало. Есть домашние музеи — неофициальные. Они нередко ютятся в бывших квартирах, где рядом были мастерские. Обихаживают их вдовы или дети, дальнейшая судьба их темна.
Получается, что рядовые художники, трудившиеся всю жизнь и накопившие громадные запасы овеществленной творческой энергии, делали почти бесцельное дело? Только очень малое что-то отделилось от них, попало в общечеловеческую копилку, к людям, остальное пропало.
—И какой вывод? — глухо спросил Крутов. Ефре
мов молчал, он такие разговоры переживал тяжело.
Мне вдруг стало все безразлично, будто я уже прошла через это, прожила долгую жизнь, оставила бесчисленные папки в своем архиве, тесно составленные на окнах и в мансарде скульптуры, и все это без меня уже выбросили на помойку. И сказала тихо и равнодушно:
—А что сделаешь?
Самое главное свое, по словам Крутова, Дээс собирался сделать в ближайшем будущем. Что именно, было неясно, но писание и защита докторской сюда явно не входили. Собирал какой-то материал, много и разнообразно читал. Архив его на работе и дома оказался огромным — шкафы ломились от папок с выкопировками, заметками, полевыми книжками, дневниками. Был уверен и — ушел. Это меня потрясло. Значит, бывает поздно, значит, излишний оптимизм не нужен. Время надо считать, обольщаться преступно. Задохнувшись, я пробормотала это.
—Так что,— как-то сухо, даже резковато сказал Крутов, быстро взглянув на меня своими расширившимися монголистыми глазами,— страдать, да? Мучиться сейчас, что все пойдет прахом после нас? И сказал чуть позже:
—Надо разобрать его дневники. Дээс считал, что в них его душа. И говорил: «Без души научной книги не напишешь. Я из своих дневников выну забытую душу и
вложу в то, что лежит в этих пыльных моих архивах».
Дневники он вел всю жизнь. Не вложил. Не успел. Кажется, собирался на их основе написать хронику наших дней, нечто вроде «Истории моего современника» Короленко: о друзьях, эпохе, науке, о себе. Может, это и было его главным?
Мы остановились на пороге одной из двух комнат. Дээс жил в академическом деревянном, только что построенном доме один. Убирать приходила молодая эстонка. Была пустая тишина, без ожидания. На шкафах терпеливо стояли маленькие хрустальные лебеди, необычные квадратные вазы.
—Дээс любил мелкий хрусталь,— сказал Крутов,— смотрел на него, встав на стул. Всматривался в острые переливы света, цвета, в чистоту глубины, в замкнутость рисунка.
Очень много книг Всегда трудно пройти мимо книг, а сейчас мне смотреть ничего не хотелось. Все было такое незащищенное, оставленное, такое беззащитно-ничейное, сиротское, что казалось кощунственным приглядываться, будто бередить чью-то живую боль.
Архивы лежали пачками в углах комнат, под столами, в коридорчике у кухни, в самой кухоньке— крошечной. Кому все это осталось?
— Жаль дневники и архивы,— сказала я,— вероятно, много интересного, ведь вся человеческая жизнь.
— Да,— тихо ответил Крутов,— но это огромная работа, а у каждого из нас свое неразобранное тоже лежит и мучает. А годы скачут в бездну гигантскими
прыжками.
— Наверно, не нужно нам набирать такие архивы, которые не побороть самим при жизни. Мы рвем свои черновики и варианты, хранить их негде, но этого,
очевидно, мало. Никто после нас ничего с нашим золотом не сделает, а в чужих руках оно превратится в прах.
— А мысли, мысли-то растут, размножаются, как все живое,— усмехнулся Крутов,— что с ними поделаешь? Если родятся дети, их ведь не выбрасывают? Вот это — наши, дети, их накапливается больше, чем мы можем поднять на ноги. Вы это поймете позже. А мы, получается, допускаем, что их выбрасывают на улицу.
Как много у нас таких беспризорных, погибающих и погибших!
По одной из архивных связок протянулась брошенная Дээсом домашняя вишневая куртка бархатистого сукна. Какая-то щемящая запечатленная отчетливость человеческого движения была в складках.
Я подняла с пола у шкафа два небольших обрывка бумаги. Один — чернилами:
Уста различны, чувства те же— Ученого и яркого поэта. Невидимые бури тьмы и света На равных треплют их мятежных…
— Дээс писал стихи?—Я посмотрела на Крутова.
Он молчал. Сказал медленно:
— Я не знал. Не думаю. Может, выписки?
Не раз приходило мне в голову: как в музыке подъем ввысь и нарастание эмоций, последний взлет чувств требует иногда человеческого голоса, так и к вершине лирического настроя писателя может тяготеть стих. А что требует душа ученого на верхней грани его умственного и духовного напряжения? Молчания или тоже вот этого?.. .
Мы постояли, чувствуя себя беспомощными и даже лишними. Что можно именно сейчас тут делать?
Я выдернула все же несколько книг с верхних и нижних полок. Кроме геологии, ботаники, биологии, философии была астрофизика, история религий, искусство древних. Ренан, архитектура Италии, Рокуэлл Кент, Брехт, Плутарх, Никитин, Есенин. Поля многих книг были покрыты мелкими строчками — заметки, возражения, развитие мысли, аналогии, сравнения. Не просто читал Дээс свои книги. Человек ушел — мир его пока существовал.
— И никого у него нет,— сказала я.
— А…— Крутов махнул рукой.— Если бы и были…
Дети моих друзей в Ленинграде, мужа и жены, умерших почти одновременно, все рукописи и письма своих родителей, не глядя, сразу выбросили. Им было нужно, как они выразились, жизненное пространство…
Да, это трагедия одинокого творческого человека, не имеющего духовных наследников. До конца надеется, что успеет, но и на одну десятую не остается времени по сравнению с тем, что было, когда он начинал жизнь и когда мыслей и планов было гораздо меньше.
Еще есть и трагедия вещей, особенно книг, когда-то береженых, доставлявших радость и волнение, ставших ненужными. В этом какая-то тонкая боль. Кончилась жизнь человека и эта жизнь вещей. Пристроится хрусталь или ковер, что-то разберут друзья и родные, если есть, что-то сдадут на продажу, а многое просто выбросят. Если топятся печи — книги сожгут, если нет—они долго будут мерзнуть где-то на помойке, и снег будет забивать их трепещущие раненые страницы.
Есть хорошая, теплая привязанность к вещам, в которых чудится отсвет прошлого: юности, дум, памятных событий, радости, боли. Старую мебель выбрасывают, рубят топором, и, кажется, что-то доброе в человеке с этим уходит. Можно ли сжечь «дорогой, многоуважаемый шкаф»? Я примерно об этом.
Сколько в этих книгах осталось мыслей Дээса, не перенесенных даже в записные книжки! Добавочный фонд его богатства. Полистать бы библиотеку, пройтись по грядкам этого огорода — можно бы собрать небывалый урожай.
— Уйдемте отсюда? — попросила я Крутова с такой тоской, что он сразу засуетился. Мы быстро вышли.
Шли по зимнему вечернему Якутску. Крутое вздыхал, часто останавливался. Говорил трудно, раздельно:
— Всю жизнь человек создает себя, лепит, как скульптор, главное произведение своей жизни. Как мастер-стеклодув, изощряется в мере сочетания целе
сообразности и внутреннего… что ли, изящества хрупкого сосуда. Ученый пытается создать нечто свое, соответствующее времени. И понимает, что сделал,
что недоделал, и все равно не успевает.
Научное наследие Дээса Крутов пытался разбирать вместе с созданной для этого комиссией. Толковали: это трудно и бесполезно, хранить негде, а времени сейчас отнимет у всех много. Решили разделить: дневники и письма взял к себе Крутов, служебное — на склад. А на складе сказали: получают новое оборудование, надо перебирать и ремонтировать старое. Итак, места нет, времени ни у кого нет… Все понимали горькую долю наследия Дээса.
В ресторане «Северный» над окнами на голубоватых льдинах сидят длинные белые медведи. Вполнеба брызжет во все стороны желтое северное сияние. В ресторан зашли втроем — с Крутовым и Ефремовым. Было грустно. Говорили о Дээсе, о судьбе его архива, и дневников особенно.
Участь наследия не только ученых, но и творческих людей вообще тяжела. Ефремову эта боль близка: на кону стоял вопрос о будущем всего того, что осталось от матери-художницы и отца-скульптора…
Я рассказала недавнее: в большой скульптурной мастерской в одном из переулков старой Москвы умирала скульптор, не широко, но довольно известная, автор одного из памятников большому русскому писателю. При ней был только маленький взрывчато сердитый пес чарльз-кинг с выкаченными глазами, без хвоста — Маврик.
Днем, когда кто-то ее навещал, она вставала, тихо двигалась — маленькая, тонколицая, страшно худая, с растрепанными короткими седыми волосами, в свободном балахоне, не очень чистом — ванной и горячей воды в мастерской не было, а в ее однокомнатной квартире где-то на окраине жил сын. Жил неустроенной жизнью, со сменой жен, делами, командировками.
Две комнаты мастерской были забиты скульптурами, станками, ящиками с глиной. Из длинных лежачих окон, где-то под потолком, лился неверный, затворнический свет. Продукты покупала шумная женщина в замусоленной телогрейке поверх цветастого платья, в тапочках. За каждый принос брала дорого и все равно упрекала. Каждую ночь, а то и дважды приезжала «скорая» Наружная дверь поэтому не запиралась.
Я жила близко, стала приходить чаще, кое-что покупать, иногда готовила. Ела она мало, сердце почти не работало. Иногда звонил сын, спрашивал — как там? Прийти без моей просьбы никогда не обещал. Зная, что он на подходе, я уходила к себе, однако беспокоилась, звонила. В трубке долго слышались тяжелые хрипы, потом тихое: «Да-а…»
— Как вы там? — Плохо.— Кто с вами?—Маврик…
Сын посидел десять минут и ушел. Я бежала, вызывала «скорую». В последний день он ушел со знакомыми обедать в ресторан. Ночью она скончалась. В выставочном зале Союза художников стоял обитый красным гроб. Вокруг—еще не закрылась выставка молодых художников — шла живая жизнь картин, в прозрачных шкафах, задрав железные хвостики, резвились ершистые железные кабанчики, в углах смущенно ютились юные девочки из дерева. Скульптор была ветераном войны, всю ее прошла медсестрой. Около гроба сидел сын, не переставая плакал. Я не могла на него смотреть.
Наступила очередь разобраться в том, что осталось от жизни скульптора. Мастерскую надо освобождать для живого работающего человека — ее уже кто-то оформил на себя. А куда деть все то, что скопилось за десятки лет творческого труда? В мастерской все лепилось впритык: портреты Махатмы Ганди, Тагора, Рериха, известного искусствоведа — в дереве, все не раз бывавшее на выставках. Стоящие, сидящие фигуры— мрамор, дерево, гипс. Люди, характеры.
На широких стеллажах подвала под мастерской тоже вплотную друг к другу терпеливо, тесно, лицами в затылок, в ухо стояли, лежали головы, бюсты, хмурые солдатские, нежные детские лица, варианты памятника писателю. Бесконечное белогипсовое разно-человечье.
В музеи устроить не удалось. Приходила бывшая ученица, ходила куда-то, звонила в школы, даже в столовые — упрашивала, лишь бы взяли. В столовые!..
Содержимое подвала, очевидно, выбросили.
И такова судьба многих. Куда поместить громоздкое наследие скульпторов? Живописцам проще, но та же боль потерянной, будто стертой, смытой жизни. Я знала художника, не знаменитого, но хорошего. От него осталось тысячи полторы полотен. Вдова пригласила художественные комиссии из музеев. Все, что они захотели и отобрали,— пять картин — она им подарила, шесть картин купили, кое-что раздала родным и знакомым. Остальные лежат в ее спальне, сложенные друг на друга, в полтора метра высотой, прикрытые ковром. Портятся.
Все остается людям. А людям, получается, не нужно. Для крупного художника государство устраивает мемориальный музей, содержит штат сотрудников. Таких мало. Есть домашние музеи — неофициальные. Они нередко ютятся в бывших квартирах, где рядом были мастерские. Обихаживают их вдовы или дети, дальнейшая судьба их темна.
Получается, что рядовые художники, трудившиеся всю жизнь и накопившие громадные запасы овеществленной творческой энергии, делали почти бесцельное дело? Только очень малое что-то отделилось от них, попало в общечеловеческую копилку, к людям, остальное пропало.
—И какой вывод? — глухо спросил Крутов. Ефре
мов молчал, он такие разговоры переживал тяжело.
Мне вдруг стало все безразлично, будто я уже прошла через это, прожила долгую жизнь, оставила бесчисленные папки в своем архиве, тесно составленные на окнах и в мансарде скульптуры, и все это без меня уже выбросили на помойку. И сказала тихо и равнодушно:
—А что сделаешь?