В СТАРОМ ЗАМОСКВОРЕЧЬЕ

Замоскворечье мне нравилось всегда. Тихими даже в наше шумное время, сонными переулочками, обилием старых удивительных церквей, которые отдых для глаз и внутренний толчок радости русской моей душе от красоты искусства прошлого нашей Родины.
В Замоскворечье наша мерзлотная лаборатория. И лаборатория мне нравилась домашностью, уютом, узким коридорчиком с переходами-ступеньками вверх-вниз. В небольших кабинетиках на синих горелках под прозрачными колпаками всегда что-то кипело и булькало в колбах, но всегда можно было враз согреть чай. В коридоре у телефона стоял муфель, от него шло тепло. Тихо гудели морозильные камеры. Они были большие и пугали случайных посетителей, когда летом из дверей их вылезали вдруг лаборанты в теплых Шапках и телогрейках. Движение, жизнь и в то же Время тишина.
 Нравились и тихие разговоры по кабинетам — о Науке, о людях, о жизни. В угловом кабинетике Занимались изучением текстуры и структуры вечномер-Злых и замороженных грунтов. В другом кто-то опреде-Лил пыльцу и споры растений, уточняя климат, что был двадцать и сто тысяч лег назад. Инженеры вникали в сложности напряжений, возникавших в мерзло-льдистых грунтах. И что-то уже выяснили физико-химики относительно тайны пучения грунтов, и как ведут себя при этом кристаллы замерзшей воды и частицы грунта, и что еще вмешивается в этот сложный процесс. И что-то «выудили» у природы за летнюю экспедицию ботаники о взаимодействии растительных корней и мерзлоты и теперь вполголоса жарко это обсуждают. После встречи с аласами прошло пять лет.
 Далеко позади остались у меня и несколько лет Алдана — таежного, оленного, с зимней ранней стужей и метелями в ноябре, с тридцатиградусными морозами в марте, того Алдана, где сейчас проходит Малый БАМ, а, когда ходила я, была медвежья глухомань. По четыре — шесть месяцев в году проводила я в экспедициях, выезжая из Якутска. Алдан был для меня целой эпохой. Он растворил меня в себе. И долго еще потом все было горячим — и голоса людей, с которыми простилась навсегда, и свет вечернего снега в ранних сумерках марта, и тихое парение черных полыней посреди бело-зеленых нагромождений льда, взорванного тугим напором незамерзающей воды родников, и запах распускающихся весенних лиственниц.
 Мой научный мерзлотно-гидрогеологический отряд искал в вечной мерзлоте воду—такая помимо науки была передо мной поставлена практическая задача — на Алдане намечалось строительство горнообогатительного комбината. Начинала я работы в марте и продолжала их иногда до ноября. Мы заставали и осень, и летнюю жару. Жара облегчалась для нас ветрами с наледных полей и свежестью источников, выходящих из самого сердца вечной мерзлоты.
 Алдан на несколько лет увел меня от аласов. Это был нелегкий, но притягательный труд. Потом были отчеты, статьи, доклады. И вот моим постоянным домом стала Москва. Теперь были планы написать статьи по Алдану, подготовить книгу. Теснота нашего института вынудила меня искать пристанища для обработки большого алданского материала вне его.

Замоскворечье мне нравилось всегда. Тихими даже в наше шумное время, сонными переулочками, обилием старых удивительных церквей, которые отдых для глаз и внутренний толчок радости русской моей душе от красоты искусства прошлого нашей Родины.
В Замоскворечье наша мерзлотная лаборатория. И лаборатория мне нравилась домашностью, уютом, узким коридорчиком с переходами-ступеньками вверх-вниз. В небольших кабинетиках на синих горелках под прозрачными колпаками всегда что-то кипело и булькало в колбах, но всегда можно было враз согреть чай. В коридоре у телефона стоял муфель, от него шло тепло. Тихо гудели морозильные камеры. Они были большие и пугали случайных посетителей, когда летом из дверей их вылезали вдруг лаборанты в теплых Шапках и телогрейках. Движение, жизнь и в то же Время тишина.
 Нравились и тихие разговоры по кабинетам — о Науке, о людях, о жизни. В угловом кабинетике Занимались изучением текстуры и структуры вечномер-Злых и замороженных грунтов. В другом кто-то опреде-Лил пыльцу и споры растений, уточняя климат, что был двадцать и сто тысяч лег назад. Инженеры вникали в сложности напряжений, возникавших в мерзло-льдистых грунтах. И что-то уже выяснили физико-химики относительно тайны пучения грунтов, и как ведут себя при этом кристаллы замерзшей воды и частицы грунта, и что еще вмешивается в этот сложный процесс. И что-то «выудили» у природы за летнюю экспедицию ботаники о взаимодействии растительных корней и мерзлоты и теперь вполголоса жарко это обсуждают. После встречи с аласами прошло пять лет.
 Далеко позади остались у меня и несколько лет Алдана — таежного, оленного, с зимней ранней стужей и метелями в ноябре, с тридцатиградусными морозами в марте, того Алдана, где сейчас проходит Малый БАМ, а, когда ходила я, была медвежья глухомань. По четыре — шесть месяцев в году проводила я в экспедициях, выезжая из Якутска. Алдан был для меня целой эпохой. Он растворил меня в себе. И долго еще потом все было горячим — и голоса людей, с которыми простилась навсегда, и свет вечернего снега в ранних сумерках марта, и тихое парение черных полыней посреди бело-зеленых нагромождений льда, взорванного тугим напором незамерзающей воды родников, и запах распускающихся весенних лиственниц.
 Мой научный мерзлотно-гидрогеологический отряд искал в вечной мерзлоте воду—такая помимо науки была передо мной поставлена практическая задача — на Алдане намечалось строительство горнообогатительного комбината. Начинала я работы в марте и продолжала их иногда до ноября. Мы заставали и осень, и летнюю жару. Жара облегчалась для нас ветрами с наледных полей и свежестью источников, выходящих из самого сердца вечной мерзлоты.
 Алдан на несколько лет увел меня от аласов. Это был нелегкий, но притягательный труд. Потом были отчеты, статьи, доклады. И вот моим постоянным домом стала Москва. Теперь были планы написать статьи по Алдану, подготовить книгу. Теснота нашего института вынудила меня искать пристанища для обработки большого алданского материала вне его.
 Место нашлось в мерзлотной лаборатории — его дал мне ее шеф. Высокий, крепкий, пышная седеющая голова, широкие полосы густо-черных бровей, черные глаза, аккуратный клинышек смоляной бородки и самая непосредственная общительность из всех, кого я когда-либо знала. К каждому с улыбкой и вниманием и, я бы сказала, с любопытством, будь то приезжий ученый или случайно зашедший дворник.
 Шеф мне нравился. Ученый с мировым именем, кроме лаборатории он еще заведовал кафедрой в одном из институтов, летал на международные совещания и в Якутск, много работал дома, писал книги, статьи. Иначе не мог, работу любил с пристрастием настоящего ученого, она для него необходимость и радость одновременно. Новому человеку могло иногда показаться, что все у него легко и поэтому вроде поверхностно.
 Когда был свободен его крохотный кабинетик, а в нем помещался лишь большой письменный стол и старинный диван с высокой спинкой, никому не возбранялось засесть там со своими бумагами, книгами или машинкой. Подшучивали над его какой-то ребяческой гордостью и откровенной радостью, с которой оповещал он всех о своих успехах, когда находил, что его упоминали где-то в книгах на русском, английском или каком-то еще языке. И добродушно досадовал, если не упоминали. Тогда делился тоже с улыбкой, потряхивая огорчительной статьей:
— Вот, смотрите, а? А меня и не упомянули!
 Он всегда и везде был самим собой, крайне непосредственным и естественным, независимо от того, где он и кто оказался рядом.
 Я получила стол в таком же маленьком кабинети-ке, как и остальные. Нас в нем было трое. Напротив сидел, откинувшись на спинку стула, Крылов. Писал он редко, почти не нагибаясь над столом, иногда читал. Чаще же смотрел в окно, потому что все время смотреть на меня, понятно, надоедало, и еще потому, что он в это время думал.
 Умный, едкий, талантливый изобретатель, он на | все имел собственное, часто ортодоксальное мнение. Не щадя, говорил обо всех остро, без оглядки, что, естественно, сказывалось на взаимоотношениях.
«Главное,— полагал он,—думать. Записать можно потом, это чепуха. И вообще чепухи очень много кругом.
Ученые разве думают? Они больше читают и списывают друг у друга, а когда читаешь чьи-то мысли, свои куда-то убегают, если они, конечно, были». При этом он весело, с какой-то постоянной и твердой улыбкой щурил угольки узких, глубоко сидящих глаз. Ирония была как бы припечатана к его лицу.
Прищуренные глаза, иронически приподнятый край
верхней губы, чуть обнажавшей зубы. И даже страшные, жесткие усы, которые я не раз советовала уничтожить, тоже одним боком торчали иронически.
 —Вы ничего не понимаете в мужских усах,— говорил он мне, щуря свои угольки,— почитайте, что писал о мужских усах Мопассан.
 Когда-то он консультировал мои теплофизические расчеты для диплома, связанного с вечной мерзлотой, и не мог простить потом, что я выбрала не инженерное, а общее мерзлотоведение. Встречая меня в коридорах института, уже аспирантку, приветственно поднимал руку и говорил с сарказмом:
—Краеведу мое почтение!
 Он восхищался порядками на немецких заводах, где существовала должность «думающего инженера». Никаких прямых обязанностей такой инженер не нес— ходил, смотрел, делал выводы, вносил предложения об улучшении дела. Предложение тут же рассматривалось и, если принималось, сразу вводилось в производство.
 —А это все,— Крылов иронически обмахивал рукой пространство вокруг себя, включая мой стол и меня,— чепуха.
 Он был невысок, с черными окружиями волос вокруг большой, во всю голову, лысины. Даже молодым помнила я его именно таким—в темном костюме и одном и том же коричневом кожаном пальто. Работы его были оригинальны и, что он особенно сам ценил, сразу могли быть использованы на практике. Всегда ставил он на первое место простоту, легкость и доступность осуществления идеи. «Лед против засухи»— зимние поливы пашен, намораживание льда зимой в засушливых районах. Чертил мне простую схему, как уберечь на юге виноград от той же засухи Ледяные склады его стали знаменитыми — их можно устраивать не только в холодном климате, и при этом просто: полуподвальный сарай с крышей из досок, засыпанной опилками, в сарае в нишах бочки со специальным рассолом — вот и весь склад. Он же вывел и известную формулу, носящую его имя,— о промерзании грунта.
 Крылов был тяжело болен, но, возможно, не знал всей тяжести своей болезни, иронизировал, шутил. Я не понимала тогда, что в нем жила последняя стадия оптимизма — оптимизм сегодняшнего дня. Им обладают мудрые веселые старики и сильные духом безнадежно больные люди.
 Третьим с нами сидел инженер-холодильщик. Днем он бегал по делам или возился с морозильными камерами.
Я напряженно, почти одновременно вела сводный отчет, писала статьи и понемногу стала заниматься аласами — надо же было наконец выходить с ними «на люди».