ОСТАНОВКА В МАЙЕ

Мост собирались чинить каждый день, но слово не держали. Вновь подъезжая
к Тамме на такси через пять дней, мы напрасно ждали стука топоров, запаха опилок и ананасной желтизны досок.
 С той стороны нам уже махали. Река улеглась в берега, стала неширокой, несильный рокот ее не мешал перекличке. Но было досадно — совсем близко, но не там. Договорились встретиться через неделю. Для меня это последний срок, чтобы побурить хотя бы дней десять.
 Мне вообще везет на «близко, но не там». Я столько раз бывала совсем рядом с желаемым — в двухстах километрах от Венеции, в шестидесяти от Гонконга, в сорока от Вены, в нескольких сантиметрах от счастья…
 Мы с Гаврилой перебрались в Майю, устроились рядом с больницей в маленькой квартирке-домике врача Екатерины Ивановны — той самой, с искорками в глазах, к которой прибегала я из своей гостиницы.
 Я стояла на улице, когда к главному входу больницы подъехало такси и к нему вышла в сопровождении пожилой якутки молодая прелестная русская девушка. На руках она держала новорожденного — маленький крепенький сверточек. Я и не знала, что тут есть родильное отделение. Молодая мама была очаровательна: нежное смуглое лицо и все вокруг него жгуче-черное и блестящее — кудри до плеч, большие глаза в густых ресницах.
 Женщины усаживались в машину, когда из больницы вышла Екатерина Ивановна. И тут я вспомнила волокушу и старуху. Как она?
 —Когда я к вам в первый раз прибегала из гостиницы, сюда при мне привезли такую страшную, хрипящую старуху,—сказала я.— Очень была плоха.
Жива ли?
Екатерина Ивановна задумалась:
 — Что-то не припомню. Вы что-то спутали. В недавнее время никаких хрипящих старух не поступало.
 — Ну, может, она там перестала хрипеть. При мне ее подвезли на слегах с волокушей на паре волов. С черного хода. Она металась в ворохе тряпья — кофты, старые юбки лежали навалом — и хрипло кричала.
 — На слегах? — оживилась Екатерина Ивановна.— На паре волов? С волокушей? Постойте, так это же не старуха была. Это наша учительница новая, она рожала у нас. Да вот же она! — вскрикнула Екатерина Ивановна и кивнула на отъезжавшую машину.— Вот она, Марина Николаевна, она самая.
 — Нет, нет,— перебила я.— То была старуха, я же рядом стояла. Черная, страшная и хрипела. Екатерина Ивановна засмеялась:
 —Ну, верно. Станешь черной и страшной. У нее были очень трудные роды, мы еле спасли ее. Я никак не могла поверить в такую метаморфозу:  — Что-то не то. Лохматая, вся в тряпье и потом на слегах,— бормотала я.— Почему?
 — Ну, ну! Ей сразу стало плохо, и привез ее хозяин-якут, у которого она снимает комнату учительский дом достраивается. Не было ни лошади, ни телеги, он схватил чьих-то волов с луга, прицепил волокушу и навалил тряпья из сеней, чтобы положить ее. Марина Николаевна, она. К ней осенью мой Миша пойдет учиться.
 Прелестное юное существо и та черная метель почти у земли — одно и то же?
 Человек приходит в жизнь и уходит трудно. И очень трудно тем, кто дарит ему эту жизнь.

Мост собирались чинить каждый день, но слово не держали. Вновь подъезжая
к Тамме на такси через пять дней, мы напрасно ждали стука топоров, запаха опилок и ананасной желтизны досок.
 С той стороны нам уже махали. Река улеглась в берега, стала неширокой, несильный рокот ее не мешал перекличке. Но было досадно — совсем близко, но не там. Договорились встретиться через неделю. Для меня это последний срок, чтобы побурить хотя бы дней десять.
 Мне вообще везет на «близко, но не там». Я столько раз бывала совсем рядом с желаемым — в двухстах километрах от Венеции, в шестидесяти от Гонконга, в сорока от Вены, в нескольких сантиметрах от счастья…
 Мы с Гаврилой перебрались в Майю, устроились рядом с больницей в маленькой квартирке-домике врача Екатерины Ивановны — той самой, с искорками в глазах, к которой прибегала я из своей гостиницы.
 Я стояла на улице, когда к главному входу больницы подъехало такси и к нему вышла в сопровождении пожилой якутки молодая прелестная русская девушка. На руках она держала новорожденного — маленький крепенький сверточек. Я и не знала, что тут есть родильное отделение. Молодая мама была очаровательна: нежное смуглое лицо и все вокруг него жгуче-черное и блестящее — кудри до плеч, большие глаза в густых ресницах.
 Женщины усаживались в машину, когда из больницы вышла Екатерина Ивановна. И тут я вспомнила волокушу и старуху. Как она?
 —Когда я к вам в первый раз прибегала из гостиницы, сюда при мне привезли такую страшную, хрипящую старуху,—сказала я.— Очень была плоха.
Жива ли?
Екатерина Ивановна задумалась:
 — Что-то не припомню. Вы что-то спутали. В недавнее время никаких хрипящих старух не поступало.
 — Ну, может, она там перестала хрипеть. При мне ее подвезли на слегах с волокушей на паре волов. С черного хода. Она металась в ворохе тряпья — кофты, старые юбки лежали навалом — и хрипло кричала.
 — На слегах? — оживилась Екатерина Ивановна.— На паре волов? С волокушей? Постойте, так это же не старуха была. Это наша учительница новая, она рожала у нас. Да вот же она! — вскрикнула Екатерина Ивановна и кивнула на отъезжавшую машину.— Вот она, Марина Николаевна, она самая.
 — Нет, нет,— перебила я.— То была старуха, я же рядом стояла. Черная, страшная и хрипела. Екатерина Ивановна засмеялась:
 —Ну, верно. Станешь черной и страшной. У нее были очень трудные роды, мы еле спасли ее. Я никак не могла поверить в такую метаморфозу:  — Что-то не то. Лохматая, вся в тряпье и потом на слегах,— бормотала я.— Почему?
 — Ну, ну! Ей сразу стало плохо, и привез ее хозяин-якут, у которого она снимает комнату учительский дом достраивается. Не было ни лошади, ни телеги, он схватил чьих-то волов с луга, прицепил волокушу и навалил тряпья из сеней, чтобы положить ее. Марина Николаевна, она. К ней осенью мой Миша пойдет учиться.
 Прелестное юное существо и та черная метель почти у земли — одно и то же?
 Человек приходит в жизнь и уходит трудно. И очень трудно тем, кто дарит ему эту жизнь.
 И вдруг начались дожди. Первый раз дождь пришел ночью, крадучись, легонько пошептал над окном, устраиваясь в ветвях. Я слышала, как он постепенно смелел и захватывал все больше места и уже трепыхался и бормотал вольготно в кустах. А потом стал стучать по крыше и трезвонить во все тазы и железки, что остались брошенными на улице. Но тут нас не промочит, это не юрта! Светлая ночь посерела, но не унывать же от этого. Если бы в жизни нам приходилось переносить только плохую погоду!
 Маленький дождик нам обычно преградой не был. Гаврила оказался хорошим компаньоном. Мы влезали в наши жесткие брезентовые плащи, как в футляры, и ходили мокли и вдосталь отогревались потом чаем, помня верные слова Якова: «Чай мало пьешь—какая сила будет?» И только когда дождь вызывающе лил не переставая, мы оставались дома. Тогда, кончив свои записи, я рылась в книгах Екатерины Ивановны и вытаскивала что-нибудь интересное.
 В один из таких дождливых дней, выйдя к сосенкам, что толпились у заднего фасада больницы, я увидела лежащую там между кусками рубероида глину, видимо привезенную для печей. Нагнулась, попробовала размазать на пальцах — ничего, хотя примесь песка чувствовалась. Из чулана—доска, из рюкзака— полиэтиленовая пленка, и… спешно, жадно, соскучась и будто меня торопят или вот-вот отнимут глину, стала лепить.
 Голова молодого якута появилась, вернее, проявлялась постепенно. Так вышло.
 — Ох,— сказала за моей спиной подошедшая Екатерина Ивановна.— А не можете вы сделать моего Мишу? Он у бабушки, у моей мамы, тут же, на окраине Майи.
 И она привела своего Мишу, шустрого парнишку шести лет, страшно егозливого, любопытного и не терпящего промедления в исполнении того, что ему захотелось. Два раза он стащил скатерть с чашками на пол, тут же уполз под стол, где нашел что-то и съел, но подавился. Мы держали его с Екатериной Ивановной почти вниз головой и стучали по спинке, а он вращал руками и ногами, будто плыл под водой, и попал матери пальцем в глаз. Я поняла, почему он жил
у бабушки.
 К лепке своего портрета Миша отнесся равнодушно, кусок глины и мои манипуляции над ним его совсем не трогали. Он сидел на краешке стула, как на гвозде, и вокруг этого гвоздя, как вокруг оси, непрерывно вращался. Лепя, я пыталась схватить и статику его, и
подвижность.
 Совсем не часто удовлетворена я своими работами, но эта мне показалась удачной. Екатерина Ивановна, видимо, была довольна, однако, похоже, ей что-то хотелось сказать, но она молчала.
— Говорите,— сказала я.
Известно, что обычно родственникам приходится не по душе сделанное скульптором. Это всегда говорил мне Ефремов то ли для успокоения, то ли по большому опыту отца и матери — художников.
 —Мне кажется,— сказала Екатерина Ивановна,— черты Миши более четки и определенны. Вы не думаете?
Слава богу, только это. Это зависит от манеры.
—Я не хочу делать из вашего Миши муляж.
 Но «везения» с портретами у меня бывали. И не однажды. Как-то осенью в Коктебеле я лепила бюст поэта Максимилиана Волошина. Сделала его небольшим, примерно в три четверти натуры, слившимся затылком со скалами Карадага, на которые он как бы опирался большой кудлатой головой, и тонировала потом гипс под серовато-желтый песчаник его любимой Киммерии. Мария Степановна, вдова поэта, признала и с большой радостью приняла моего Макса как самую родную близость своей души, поставила его на большой приемник «Беларусь», рядом со своей постелью, повернув к себе лицом.
 Когда в Коктебель приехала Анастасия Ивановна Цветаева, первые слова, которые она услышала от Марии Степановны, были: «Ася, пойдем, я покажу тебе настоящего Макса».
 Для автора это предел желаний. Из скромности надо умолчать, какие портреты Волошина и каких авторов стоят у него в мастерской.
 Такая же удача была и с прижизненным портретом профессора Октавия Константиновича Ланге — старейшины, или, как его называют, аксакала, советской гидрогеологии — он много работал в Средней Азии и основал там в институтах две кафедры гидрогеологии. Я лепила его, когда ему был девяносто один год, у него дома. А на столетие, которое отмечалось в Московском университете, его жена Александра Владимировна долго не сводила с бюста глаз и, прощаясь, тихо сказала мне: «Вот и повидалась… спасибо».
 Искусство ваяния очень близко чувствовали некоторые писатели. Джозеф Конрад был убежден в том, что литература должна всемерно стремиться к пластике скульптуры, к цветовому богатству живописи, к волшебной, как он выражался, многозначительности музыки, чтобы свет их играл на банальной внешности слов, изношенных веками.
 Когда лепишь и видишь, как из куска глины, из массы возникает нечто близкое к задуманному, в сердце что-то происходит. Кажется, мысль далека (что неверно) и едино связаны только сердце и руки.
 Известно мнение И. Я. Гинцбурга, не раз лепившего Льва Толстого и физиолога И. П. Павлова, о том, что внутренний процесс творчества ученых и скульпторов схож: у тех и у других сильный эмоциональный накал соединяется с рассудительным порядком их работы.
Для меня это тем более едино.
 Художник и модель. Три момента можно различать: что художник хочет, приступая к портрету, что он может и что у него получается.
 Я не верю, что скульптор или живописец может и имеет право выразить сущность человека иную, чем показывает его внешность — черты лица, данные природой. Профессия и судьба мало отражаются на лице. Внешность не показывает всего человека (за исключением крайностей — например, у идиотов) и редко соответствует его внутренним качествам, способностям, достижениям, характеру.
 На выставках, в музеях, подходя к какому-нибудь портрету, думала не раз: кто этот человек, сидящий у окна? Известный ученый, конструктор, музыкант? Смотрю подпись: «Бурильщик Иванов». Или стоит на крыльце деревенского дома старик, рядом огород. По внешности, по одежде крестьянин. Подпись: «Академик Буратов».
 Можно по портрету придумать жизнь и характер, особенно если указана особая профессия портретируемого: актриса, хирург, сталевар, но это будет по подсказке, а будь другая подпись, мысли поплыли бы совсем в ином направлении. Экскурсоводы нередко такое расскажут, а искусствоведы напишут, что диву даешься, особенно если знаешь, что художник о том совсем и не помышлял. Стоит только вспомнить признание Пикассо Жаку-Иву Кусто: искусствоведы исписали тонны бумаги, объясняя символику знаменитой фрески на здании ЮНЕСКО в Париже с фигурой человека, летящего вниз головой,— Икар? Низвержение Люцифера? «Между нами, Кусто,— сказал Пикассо,— я просто хотел изобразить ныряльщика…»
 Иногда читаешь или слышишь от скульптора, живописца: «Я не гнался за сходством (а почему не гнался?), меня интересовали цветовые соотношения, колорит, пятна (шляпа, шарф, деталь)». А почему бы одновременно с колоритом не включить было и сходство? Бежать от него?
 Чаще в таких случаях дело в том, что он просто не может передать натуру и делает то, что получается, говорит, что он «так видит». У таких художников нет главного качества портретиста—соответствия «глаз — рука». Они могут сделать «Школьницу», «Рабочего» вообще, изобразить «Старость», «Юность», «Борьбу». Они знают анатомию, могут вылепить «какое-то лицо», «какую-то фигуру».
 Нередко искусствоведы пишут как о положительном качестве какого-то портретиста: «Он не льстил такому-то, делая его портрет». Может, не сумел иначе? А потом какое право имеем мы что-то «выявлять», льстить или не льстить (то есть придумывать, потому что впечатление наше субъективно), пусть лучше решает зритель. И в конце концов не лучше ли думать о людях хорошее и если уж «выявлять» что-то, так именно это?
 Когда-то давно был вечер только что организованного нашего института в одном из помещений Академии наук. В президиуме сидели академики, членкоры, профессора. Кое-кто еще стоял сзади, заседание не начиналось. Из глубины сцены вышел солидный, представительный человек, встал рядом с другими и включился в беседу.
 Мой сосед, физик, ленинградец, ученик всем известного «папы Иоффе», тихо спросил меня: «Кто это?» — «Как вы думаете?» — «Странный вопрос. Я ничего не думаю. Какой-нибудь ученый? Что — известный академик? Но мне простительно, я ведь не москвич, естественно, что не знаю».
 — В перерыве я вас с ним познакомлю,— шепнула я, потому что заседание начиналось.
 В перерыве «академик» стоял в буфете за прилавком и продавал апельсины. Это был наш завхоз, армянин или азербайджанец, никогда не считавшийся с точным разделением обязанностей и всегда охотно помогавший буфетчику.
 А Стендаль? Лицо мясника и тончайшая душа!.. Так какое мы имеем право?..
 Науки без эмоций быть не может. Чем эмоциональнее исследователь, тем больше образов возникает в его мозгу, когда идет он по своему извилистому пути мысли. Факты воспринимаются не только мозгом, они приводят в движение громадную эмоциональную машину, которая, возникнув, работает уже самостоятельно.
 Есть поэзия образов, и есть поэзия понятий. Они слитны и необходимы вкупе.
 Не может быть наука далека и от искусства, и от литературы по самой своей природе. Основа науки — наблюдения, они дают исследователю огромное количество впечатлений. Гидробиолог, ныряющий в море, не может не восхищаться красотой и разнообразием подводного мира, расцветками рыб, переливами чешуи, «подводными хризантемами» животных растений, игрой солнца. Энтомолог видит красоту бабочек; геолог любуется камнем — сотни миллионов лет не умирали переливы халцедона, безыскусственна простота гранитов, таинственно мерцание черных слюд. И основное — все исследователи Земли работают на природе, а она главный учитель прекрасного.
 Наше время требует смешения жанров не только внутри одного направления умственной и эмоциональной деятельности человека. Наука, искусство, литература, как и в начале начал, когда они были едины, все более взаимопроникают. Растет интерес к познавательному в литературе и к художественным образам в науке.
 У кинематографистов есть такие термины — кадрирование и монтаж. Это можно применить и к научной и к литературной работе: уметь видеть общее, не упуская деталей, чередовать крупные и общие планы.
 Известно, что если литератор берет сюжет рассказа, новеллы из жизни, то что-то добавляет, заостряет, высвечивает, чтобы оттенить свою мысль. Но в жизни бывают такие сочетания событий, случаев, которые еще острее и интереснее, чем выдуманные. Они сами по себе «монтажны», это готовые новеллы, их можно сразу брать в литературу, в них самих — и тема, и сюжет, и подтекст.
 Опытные операторы снимают фильм почти монтаж-но. Эх, если бы мы могли жить монтажно! А то сколько набирается кусков жизненной пленки, которые следовало бы выкинуть при «окончательном монтаже»! И сколько в жизни неудачных «дублей»!